— А в углу икону повешу, — сказал Чарусов, — есть у меня одна доска, выклянчил у старухи в деревне под Усть-Илимом.
Владимир Антонович по праву считался одним из лучших в районе лекторов-антирелигиозников, это был его конек, его пристрастие и увлечение.
— Икону? — спросил он. — Икону — это прекрасно. Это совершенно в духе сегодняшнего мещанства. Можно еще распятие гипсовое, ладанку...
— Нет, в самом деле, зачем икону? — перебил его Витязев. — Чертей пугать, что ли?
— Черти... Надпись там мне нравится: «Заповедь новую даю вам: да любите друг друга». И буду жить здесь в любви и согласии. Это же черт знает как много — целый месяц любви и согласия!
— С кем любви? — спросил Владимир Антонович. — Вы же с Варей не живете. Или с этой... со Светкой? Так она сюда на веревке не пойдет.
— Все ты знаешь, Фока, — с кем живу и с кем не живу. И про мещанство все знаешь. Это скверно — все знать.
— Свято место пусто не бывает, — весело сказал Витязев, дольше, чем надо, задержав улыбку над ровными, хорошо чищенными зубами, — Снимай куртку, Владимир Антонович. Потюкай маленько. Пойдешь когда на охоту, переночевать будет где. Я сам думаю закатываться сюда каждое лето. Пошли, ребята. Хватит вам.
— А почему только месяц? — не отставал Просекин. — А, Гриха? Почему только месяц счастья? Ты свободен, жить здесь собираешься, как я понял, чуть не круглый год, а счастья только месяц. Как же так?
— Долгое счастье — это как затяжной парашютный прыжок, Вова, — чем дольше, тем сильнее удар, — пошутил Витязев. — А кому нравятся удары?
— Говорливый ты стал, Василий! — одернул его Владимир Антонович. — Раньше за тобой такого не замечалось. Ты солдат, а солдату рассуждать не положено.
Витязев хотел ответить как-нибудь хлестко, но он никогда не умел этого делать, от растерянности лицо его обмякло, и глаза повлажнели. И он снова сделался тем обидчивым Фульфом, каким был тридцать лет назад, и этого не могли скрыть ни жесткие складки у рта, ни выпяченный прямоугольник подбородка. Но ответил спокойно и властно:
— Ты ровным счетом ничего не знаешь о солдатах. О современных солдатах. Состязаться с тобой в словоблудии не хочу. Я привык дело делать.
Витязев взял топор и пошел тесать бревно. Гришка продолжал сидеть и рассматривать Владимира Антоновича.
— А ты злобным сделался, Фока. Почему бы это, а? Зачем ты искал нас?
— А зачем бы я стал искать? Просто наткнулся. Не бежать же было. Друзья! Однокашники — одноклассники... Интересно.
— Врешь ты все, Фока. Еще хитрее стал, а врешь. Не то у тебя на роже написано.
— Ладно, физиономист. Берешь в бригаду?
— Ставай. Я никого не нанимаю и никого не гоню. Добровольные начала. «Ты — записался добровольцем?» — изобразил он известный мооровский плакат.
— Дома все равно не отдохнешь, — сказал Просекин, — а надо: работка у нас — не рассказики сочинять.
— Ты, кажется, уже возглавляешь войско педагогов? Начштаба, как говорит генерал Фульф?
— Светка наболтала?
— Светлана.
— Не хочу я завучем больше. Тяжело.
— Хочешь в директора?
— В директора можно. Не берут. А завучем не хочу. Мне, Гриша, надобно свободное время... Где у тебя топоры?
— Топор в палатке. А зачем тебе свободное время?
— Герой одного твоего рассказа толкает выспренный монолог про бездельников. Помнишь, где он призывает уважать остолопа, стоящего на перекрестке? Там ты говоришь, что занятый и благополучный человек никогда не выдумает пороха, поскольку ритм работы, службы не оставляет возможности для фантазии. А бездельник фантазируй сколько влезет. Вот он и подает идеи. Практики покупают их за кружку пива и претворяют в жизнь. Так вот я хочу сначала в качестве бездельника дождаться идеи, а потом реализовать ее.
— Ну и как? Чем собираешься облагодетельствовать человечество? Новый путь к счастью указуешь или составляешь рецепт всеобщей гармонии?
— Рецепты и пути это по твоей части. Не всем быть писателями. Я, как сказал Васька, дело хочу делать. Защищу кандидатскую, а там видно будет.
— А тема кандидатской?
— Что-то о роли школьных кинотеатров в эстетическом воспитании. Об этом пока никто не писал. Материал подсобрался. Мы удерживаем первенство среди сельских школ области по этой части.
— Твоими молитвами?
— Стараниями, Григорий Евдокимович. Неусыпным радением... Пошли работать!
— Тема-то — для газетной статейки. Никого твоя диссертация не согреет. К науке это никакого отношения не имеет.
— Твои рассказы тоже, надо сказать, никого не греют, а ты их пишешь, публикуешь, зарабатываешь на свой хлеб с маслом. Открытий я у тебя не видел, все проходное. Таких, как ты, писателей развелось не меньше, чем ученых таких, как я. Одни других стоят. Преподаватель в институте получает триста с лишним в месяц, если он со степенью, а школьный учитель даже при двойной нагрузке половины того не имеет. Почему же мне не накропать диссертацию? Что я, глупее их? Ты дачу строишь за что? Опять же «Жигули», наверное, собираешься купить. За что? За то, что плюнул на высокое призвание литературы и гонишь чтиво. Верно? Так что не вам бы судить меня, Григорий Евдокимович. Васька! — крикнул он Витязеву. — Ты сколько получаешь чистыми?
Витязеь задержал топор в бревне, не разгибаясь, повернул голову, дождался, когда Владимир Антонович повторит вопрос, и весело переспросил:
— С Грихи? Тридцать суток в месяц приятного разговора.
— На службе, говорю!
— Хватает.
— А точно?
— Точно бухгалтерия знает.
— Слышишь? Ты в среднем, пожалуй, не меньше. Устроились. А я дурнее вас?
— Ты не дурнее, — сказал Гришка. — Ты никогда дурнее не был. Ты всегда знал, что ласковый теленок двух маток сосет... Валяй, двигай науку. Ты не первый, ты не последний.
— Таков, Фелица, я развратен, но на меня весь мир похож, — продекламировал Владимир Антонович. —Будем двигать. Я — науку, ты — литературу, Васька — военное искусство. Васька! Ты академию кончил?
— Кончил. Без академии теперь нельзя.
— Вот видишь? Васька академию кончил. Понял? Ему нужна академия. А нужен ли он академии? Ты литературе нужен? Вот так и я науке. Индустрия умственного труда...
Чарусов подернул губами, взял топор и, хекнув, глубоко всадил его в податливое тело сосны. Взглянул снизу вверх на Владимира Антоновича, будто только что увидел его, не сказал ничего и затюкал топором быстрее, оставляя на бревне нечастую крупную чешую, отчего оно стало походить на уродливую рыбину. Потом так же ловко согнал щепу и пошел по второму ряду.
«Проняло! — усмехнулся про себя Владимир Антонович. — А ты думал, я дифирамбы тебе петь буду? Я не Светка. На меня слово «писатель» не действует, как взгляд удава на кролика. И при виде звездочек на погонах у меня голова не закружится». Он пошел в палатку, в обильном наборе инструментов нашел топор, разделся до майки, выбрал себе бревно и на глаз, без шнура, прошел первую лычку.
Работали молча. Владимир Антонович понимал, что его появление здесь испортило мужикам то упоение трудом, которое бывает, когда работаешь влеготку, когда никто не подгоняет, когда в любой момент можешь оставить топор и пойти на речку или по грибы, и только сама работа — ритмичный удар за ударом, краюхи падающей у ноги щепы, мясисто-белой, пахнущей солнцем и ветерком, ощущение упругости собственных мышц — рождает желание тесать и тесать, забывая об усталости, не успевая стирать с лица пот, что капает с кончика носа на темное полотно топора. Не надо было ему взъедаться. Надо было обойтись шуткой, похлопыванием по спинам, — комплиментами. Хотя... Витязев все это, может быть, и принял бы, а Гришка — нет. Он всегда на расстоянии чуял всякую фальшь в поведении, и эта способность мешала ему близко сходиться с людьми. Правда, никто особенно к нему и не лез на шею, потому что он взял себе за правило переплюнуть в паясничанье каждого, при разговоре строил рожи и ломал жесты, при этом каждый видел, что это не суть Григория, а форма защиты от фальши, и чем гипертрофированней была эта защита, тем больше злобился собеседник, усматривая в ней карикатуру на собственную неискренность. С ним лучше вот так, на цинизме.