Все это я высказал им обоим. И они молчали. Он за эти дни постарел лет на двадцать. Как-то за один день появилось множество морщин, глаза провалились и обесцветились, появилась дрожь в руках, весь он осунулся, сник. А про нее и говорить нечего…
— Зачем же так? — простонала она, когда я сообщил ей, что ухожу. Как же мы жить-то будем?
— Как жили девятнадцать лет, так и живите! — ответил я.
Мне хотелось добавить: «Если сможете жить»… Но я не добавил. Где-то я читал рассказ, как человека укусила кобра, и он ножом отрезал себе руку. Резал и кричал. Я тоже кричал. Не дома, конечно, а после, у дороги, когда ждал попутную машину. Катался по земле и ревел, как грудной ребенок. Ведь если бы я только свою руку резал… Но не мог же я продолжать жить с ними. Как бы мы стали смотреть в глаза друг другу? Для меня же вообще продолжать жить означало только одно — искупить вину. А это-то и невозможно! Моя вина только часть всеобщей бессмыслицы, а на решение проблем мне ли претендовать! С какой стати я должен распутывать узел, который запутывался целыми поколениями!
…Больно и смешно вспоминать, какой завидной идиллией выглядела наша семейная жизнь. Благополучием и счастьем дышала наша семья. Так казалось. Но на предательстве она воздвигалась и убийством кончилась. Они, этот человек и моя мать, совершив гнусное дело, надеялись во мне получить свое оправдание, я же стал их возмездием. Да разве могло быть иначе? Разве может родиться честь из бесчестия, правда из лжи, добро из зла? Чем больше они учили честности, тем тяжелей готовили себе участь…
Он пытался оправдаться, говорил, что они не знали, не понимали. Да кто им поверит! Какие души надо было иметь, чтобы понимать всё, что угодно, кроме голоса совести! Никто им не поверит, никто не оправдает!
4
Девятнадцатилетняя женщина ждала ребенка. Когда человек, бывший ее глазами и плечом, бесследно исчез в водовороте времени; она растерянно вскинула руки, надеясь ощупью обрести хотя бы мало-мальскую опору, потому что, как же ей без опоры и без поддержки? Мир оглушил ее жестокостью и бессмыслицей, и она отвернулась от него, чтобы слышать то, что единственно и без всякого сомнения было истиной, было ее смыслом, ее продолжением, оправданием и надеждой. Она ждала ребенка. Ее распростертые, ослепшие руки наткнулись на случайно подвернувшуюся опору, и она доверилась ей и доверила всё, что имела. Она ждала ребенка. Она ждала. Если бы ей нечего было ждать, она либо ушла из этого мира, который обманул ее в счастье, либо, очертя голову, бросилась бы в самое пекло. Но она ждала. И потому без раздумий доверилась человеку, протянувшему ей руку. Рука эта казалась сильной и надежной. Обо всем остальном ей просто некогда было думать.
…А человек из учреждения уже через несколько часов проклинал себя за необдуманные действия. Зачем, спрашивал он себя, нужно было отправлять ее к матери? Что подумает мать? Что сам он скажет матери через месяц? Что будет делать потом с этой женщиной и ее ребенком? И как всё это отразится на его биографии, на его безупречной биографии. Приютил у себя жену врага народа!
Он мучался раскаянием. Он страдал раскаянием. Но когда ему надоело нагонять на себя страхи, он начинал временами чувствовать некоторое удовлетворение от того, что сделал. Конечно же, он понимал, что сделал добро, и сделал, побуждаемый самыми непосредственными чувствами, победившими инстинкт самосохранения. Это ли не свидетельство порядочности его натуры, которая так ценилась людьми, когда он еще не был поставлен судьбой выше простейших людских отношений.
Вот в таком противоречивом состоянии раскаяния и удовлетворения, положившись на мудрость утра, отошел в этот день ко сну человек филантропического склада характера и значительного общественного положения.
…Пробуждение его было нерадостным, как бывает, когда человек переносит проблемы с одного дня на другой в надежде на утреннюю трезвость, а в сущности уступая своей лености и нерешительности.
Хмурый подходил он к своему учреждению, готовясь к неприятностям, из которых первой должна была быть встреча с секретаршей. Если бы он мог миновать ее, не здороваясь! Он не мог ее миновать и потому приготовил заранее несколько убийственных фраз, которые намеревался использовать в зависимости от варианта ее агрессивности. Вне всякого сомнения, она видела вчера в окно его, уходящего со своей посетительницей. Он подошел к приемной во всеоружии, настороженный, ощетинившийся, и растерялся, когда секретарша поднялась к нему навстречу с приветливой улыбкой, очень просто поздоровалась с ним и тут же перечислила все звонки, которые были вчера после его ухода, и спросила, когда он будет просматривать почту. Ее благожелательность была неожиданной и подозрительной, и он не смог сразу перестроиться, буркнул ей что-то невнятное и ринулся в свой кабинет. Но там его ждала еще большая неожиданность: на окне в вазочке стояли цветы. Удивленный, он подошел к окну и тотчас же услышал у себя за спиной:
— Извините, что я похозяйничала у вас, но мне думалось, что так будет уютнее.
Смущенный, он начал было благодарить ее, но она перебила его:
— Я была несправедлива к вам. Извините. Я знаю, я уверена, что вы помогли этой несчастной девочке? Да? Уж такое время сейчас…
— Время известно какое… — начал было он неуклюже, но спохватился и велел принести почту, чтобы скорее остаться одному.
День прошел быстро и хорошо. Всё ему удавалось: легко улаживались спорные вопросы, быстро и безотказно работал коммутатор, моментально находились всякие справки и документы, и сам он чувствовал себя молодым и всемогущим.
Так было днем. А вечером он бродил по своей холостяцкой квартире, как неприкаянный, и ни к чему не лежали руки, и глаз ничего не радовало, и душе было одиноко и больно. Хотелось напиться, но дома ничего спиртного не оказалось, а идти куда-то было лень.
Так было вечером. А ночью он понял, что все эти дни ни минуты не был порядочным или благородным человеком, а был лишь великим эгоистом, потому что все, сделанное им для этой женщины, в сущности, делалось для него самого: он хотел видеть ее своей, он влюбился и оттого стал добрым и благородным. Признать это было тяжело, но зато все встало на свои места. И дело было только за временем. Время же работало на него.
К усыновленному был добр не по долгу, а по чувству, тем самым, если бы даже и специально хотел, то не сумел бы сильнее привязать к себе жену. Они смогли так наладить свою семейную жизнь, что тот, другой, никогда не вставал между ними. Он исчез по ту сторону живого мира и превратился в частичку большой, недоступной тайны, которая сама была реальной лишь постольку, поскольку временами проявляла себя холодными чеканными фразами в уголках газет или в лаконичных сообщениях радио. Иногда где-то рядом — в соседнем подъезде или кабинете — исчезал человек. Только на некоторое время стекленели от недоумения глаза знавших его близко.
Но очень уж странная была эпоха. Люди знали и не знали, догадывались и не догадывались, верили и не верили. Можно только сказать, что то, во что они верили, было несоизмеримо больше того, в чем они допускали сомнения. Столь необъятен и величествен был предмет их веры, столь всевластен он был в системе людских взаимоотношений, что почти полностью подменял собой всякое индивидуальное чутье, всякие личностные критерии. Им определялось все, даже малозначительные элементы морали. Вырабатывался какой-то удивительный социальный феномен, воплощающий в себе одновременно настоящее и будущее, цель и средство, веру и знание. Когда-нибудь этого величественного и чудовищного идола назовут социальным Нарциссом и будут правы уже потому, что так оно и было: идол не только жил и действовал для себя и во имя себя, но он еще и был патологически влюблен в себя и ревнив к самому себе, и не существовало такой жертвы, которую он бы не принес ради сохранения образа своего. Идол был фантастичен. У фантастики есть пределы, за которыми кончается возможность подобрать символы для ее понимания. И тогда в человеческой психике происходит смещение. И тогда фантазия воспринимается как вероятное и даже как действительное.