Выбрать главу

— Не люблю я этих стариков, — сказал Суровцев, — сиди дураком, слушай, что он стирает.

— Сам не люблю, а куда денешься? Родня. Чего мне в нем родного — не пойму.

— Он, что же, жить тут собирается? — осторожно спросил Филиппушка.

— Жить? На кой он нужен тут!.. А впрочем, черт его знает. Своих забот невпроворот... Поехали, Матвей, что ли?

— А то искупнись, — посоветовал Суровцев, — с похмелья не лишнее.

— А ты?

— И я за компанию. Пыль хоть сполоснуть.

Пока мужики разболакались, купались, Филиппушка сложил и связал удочку, закинул на плечи мешок с легким уловом, закурил и молча смотрел на белотелых мускулистых мужиков, завидуя их здоровью и молодости. Василий — статью вылитый отец, даже частые коричневые веснушки все так же густо пятнают округлые бугристые плечи, все та же кривые волосатые ноги и те же быстрые, насмешливые глаза — будто и не умирал Иван Самойлов, а нырнул когда-то давно в этот омут и вот только что вынырнул еще моложе, чем был: похлопает сейчас себя по широкой груди, встряхнется, сноровисто наденет легкую красноармейскую одежку, натянет заплатанные сапоги, на непросохшие медные кудри приладит мятую фуражку, одним движением оправит под ремнем гимнастерку, попросит табачку и: «Пойдем, Филиппушка! Всемирный пожар не ждет!»... Да, повезло Ивану. Горячий, веселый, не дурак выпить и приволокнуться за бабами, он будто играючи прожил жизнь, с шуточкой ходил и под бандитские пули, и на заседания ячейки за выговорами, с прибаутками пахал до упаду глинистую пашню, сеял, молотил, выступал на собраниях, тянул нелегкую лямку и в сельсовете, и в коммуне, и в колхозе и погиб, должно быть, так же весело в самом начале войны. И вот опять живой!.. Филиппушка аж головой крутнул, чтоб прогнать наваждение. Сам он совсем разболелся, то ли от пива разморился вконец.

— Ты, Василь Иванович, не подвез бы меня? — спросил он уже одетого Самойлова, вытряхавшего пальцем воду из уха. — Ноги чегой-то...

— Не по пути же! — рассердился управляющий. — Ну, садись в люльку, докину до развилки. Развози еще... Навязались на голову! Сидели бы старые перечники по домам, так нет, носит их!

Филиппушке показалось обидным, что его вот так запросто объединили в одно с каким-то поганым кулаком, и подумал, что надо бы одернуть этого молодчика, поставить на место — не забывай, с кем разговариваешь! — но стерпел: болела слишком голова и клонило ко сну, а топать-то вон сколько пришлось бы.

VIII

По кладбищу бродили телята: одна стена штакетника была проломлена, кто-то заезжал на машине, выкосил на бескрестых могилах и на свободной еще площади густой нетоптаный пырей,— а пролом так и остался незаделанным.

Колюхов немножко постоял в нерешительности, перед тем как зайти на территорию кладбища, горьковато смежил глаза, прислушался к щемящему звону в душе и коротко вздохнул: вот где оно, вечное поселение, конец пути человеческого...

Несколько отступив от середины кладбища, где стояла и в прежние годы, росла все та же густоланистая, корявая ель, темная, почти черная, и устрашающе дремучая. Вокруг почти на каждой могиле виднелись елочные ветки — такой обычай, чтоб могилки ими украшать, ими и дорогу покойнику стелят от самого порога до сырой ямы, их и в поминальные дни приносят сюда,— но, неживые, они быстро сохнут, рыжеют, осыпаются и чуть ли не первыми убеждают человека, что здесь именно кладбище, а не что иное. А ель шумит, живет, говорит, что не вся арифметика уместилась здесь.

Голубые кресты, такие же голубые оградки и невысокие красные пирамидки со звездами наверху теснились плотно одно к другому, впритирочку, еле протиснешься меж ними, и это так надо было. Земли кругом немеряно много, но это другая, живая земля. А здесь все могилки хотели быть как можно ближе друг к дружке, чтобы дать дошептать недоговоренное тем, кто теперь там, в глубине, дать возможность простить взаимные обиды и страдания и вместе, рядышком встретить то страшное, что называется небытием.

Плутая меж крестов и оград, то и дело сверяя расстояния по елке, Колюхов не сразу отыскал могилы родителей, а отыскав и войдя в их общую, одну для отца и матери, оградку, он сразу же опустился на установленную там крошечную скамеечку и облегченно перевел дух: на месте. А то ему уж было показалось, что их нет здесь вовсе и страшно сделалось, куда страшнее, чем бывало в детстве, в грибную пору теряя тятьку с мамкой в лесу, — там зналось, что все равно найдутся, откликнутся, поругают маленько и слезы вытрут, а тут если потеряется могилка, сровняется с землей, уступит ли место другой, новой, то уж навсегда. И оборвется истончавшая нитка, связывавшая тебя с уже непамятным, но все еще живым прошлым, и только и останется, что самому в яму лететь.

Обе могилы содержались в порядке, и Колюхову подумалось, что это племянница, рыжая толстуха Катерина ходит за ними, и он мысленно поблагодарил ее: хорошая баба. Кресты постарели, пооблупились, но стояли прочно — листвень в земле не гниет, зарозовеет и триста лет простоит, а краска шелушится, конечно, так подновляй почаще. Но тут Колюхову подумалось, что свежевыкрашенные кресты казались бы не такими родными. Было что-то правильное в том, что они блеклые, шершавые, что сквозь краску кое-где пробились и засохли светлые смоляные бусинки, и что надписи — имена и годы рождений и смерти — темные, будто пыльные. Кресты были теплые и хранили забытый церковный запах. Железные листья на старых венках слышно звенели на летнем ветерке.

Просидел Колюхов в оградке изрядно. Повздыхал, повспоминал. Задумался было, зачем только люди на земле живут, но не смог додумать ответа. Мать жила, как вода течет: с камушка на камушек, от одной заботы к другой, с переката на тихое и опять в перекат — и звенела, и шумела, и все, чтобы другим около нее было тепло да ладно, да так и застыла на бегу. Так жить велел ей ее суровый бог, которому она и помолиться как следует не успевала за неимением времени. Отец молчком вил-собирал по палочке гнездо свое, а больше робил землю изо дня в день, ею страдал, ею радовался, в нее и ушел молчаливо и спокойно. Учил он его, Федьку, жить — жить разумно, трезво, в работе умелой, упорной, в уважении к себе и к людям, в семье согласной, потому как нет человеку на земле другого счастья и приюта, как семья, — а вот умирать не учил. Никто никого этому не учит. Может, потому и страшится каждый этого неизбежного дела. А может, отец и не думал никогда об этом, и для него, как и для матери, смерть означала только переход к другой, спокойной жизни? А вот ты попробуй так, когда ничего у тебя путного не случилось, хоть и прожил больше, чем каждый из родителей. Работа? — о такой работе говорят, что она дураков любит. Не в радость была она, а в спасение, а это совсем другое. Потом уж по привычке вкалывал, гнал деньгу, чтобы на черный день подкопилось, а оказалось ни к чему. Жил не дураком, а кому от этого теплее было? Семьи, если по-доброму, так и не случилось. Не было семьи. Это кто со стороны смотрел, позавидовать мог: во всякую минуту — в трудную и в легкую — дудели они с Анной в одну дуду, и не в разные концы, как у других бывает, но только один он знает, какая музыка для сердца получалась из этого дудения: на похоронах веселее играют. И жалел он жену, и берег, а была чужой — ни дети, ни беды не могли затереть этого. И Анна знала это, и не жила, а крест несла. Плакала ни с того ни с сего: скорей бы уж под елочку, а мне одна дорога — под елочку. Под елочку — это вот сюда. А могилки ее тут и нету. Вот как. Сыновья — что ж? — не одни они, тысячи людей легли в безымянные могилы. Где могилы — кто знает? А не знаешь, где схоронены, так вроде и не погибли, живут себе в каком-то пространстве все такими же молодыми, с лица совсем молочными еще. Не метит, не запоминает война снопов на ниве своей, всем воздается общая, вечная память, и потому как общая, стало быть, ничья — звук. Вот и выходит, что так лучше: мертвыми не видел, могил не видел и не веришь душой, что нету их в живых. Ему же, Колюхову, вместе с Анной надо было здесь лежать. Не судьба...