Выбрать главу

Ах, время-время! Что только ты делаешь с людьми! Ведь была Дарья чуть ли не первой девкой в селе — ядреная, бойкая, заводила и просмешница, она знала цену красоте своей и не скрывала этого. Не каждый парень отваживался подойти к ней. А замужем и пуще того похорошела, хоть прикуривай было от нее. И вот — уже старуха. Надо же так!

Колюхов вспомнил, как она, жена секретаря комячейки, верховодила на селе почище любого начальника, поскольку умела всякую «речу» — мудреную, пугающую железными словами — с веселым удивлением понять, будто разглядеть узоры гарусной шали, тут же объяснить всем что к чему и все с хохотком, с подковыркой, с бесстыдным словечком, отчего и самое страшное дело казалось обычным и выполнимым. И бабы тянулись за ней, успокаивали ночами в постелях мужиков словами тихими, без испуга, без надрыва, и поворачивалось все как надо было властям. Во какую силу имела Дарья. Она и в спектаклях всяких смешных играла, и бабий женсовет возглавляла, и ездила на какие-то слеты, хоть уже детей имела двух или трех.

— Я тебя в избу не зову, — крикнула Дарья, появляясь на крыльце с широким ковшиком в одной руке и с чистым полотенцем в другой. — Не люблю сидеть в стенах. На солнышке оно веселее, курицы тут, свинешка хрюкает, по улице пройдет кто — все не одна! Попей.

Квас был крепкий, шипел, как городская газировка, и холодный, со льда, аж десны ломило, и Колюхов пил его мелкими глотками, как пьют пиво. Пил и нахваливал.

— Как там тебе жилось, Федор? — спросила Дарья, серьезно и спокойно глядя ему в лицо выцветшими умными глазами.

— По-всякому жилось... Всего не расскажешь.

— А все-таки?

— Всякое было — и худое, и доброе. Человек тварь живучая, везде выживает, ко всему приспособится. Если к тому же мастерство в руках, так и вовсе.

Дарья держала у рта пустую расписную ложку и молчала, ждала.

— Много нас таких было. Сперва так и не знали, что делать с нами, в какую дыру ткнуть. Гоняли, как метлой ледышку по дороге, то к тем воротам, то к другим. К весне в тайгу заслали. Лес готовить. В бараке семей тридцать. Да что там... Младшую тогда схоронили. Не мы одни, конечно. Понятное дело — выселка, чужая сторона. А люди везде живут.. Потом завод в городе там надо было строить, которым удалось и попасть на это строительство. Меня бригадир, он из вольных был, устроил. Там уж лафа! — только работай! Вот и работал. Плотничал, кузнечил. Заработки пошли. В общем, как все...

— Не обижаешься? — спросила Дарья.

— Чего обижаться? Не дети, понимаем. Лес рубят — не только щепки летят, иной раз живое дерево на излом попадет, так к небу корнями взлетает. Время такое было. Чего обижаться. Тут своей судьбой без ошибки не управишься, а уж такое дело!..

— Вот и хорошо, что не обижаешься. Нам, думаешь, здесь сладко пришлось?.. — Дарья махнула рукой, задумалась. Наступило долгое молчанье. — В тридцать третьем начался голод, а колхоз тогда еще прокормить всех не мог. Иван по ночам плакал. Ты же помнишь, какой он был! — а вот плакал. Насмотрится за день на опухших, на голодных. Сам как колода. Дети... А!

Колюхов не смог представить Ивана Корякина опухшим, тем более — плачущим. Длинный, будто из жердей сложенный, он запомнился ему неулыбчивым, жестким. Лицо конопатое, усы над тонкими губами черные, неподвижные желтые глаза сомнений не знают. И поговорочку имел подходящую: Москва слезам не верит. Вставлял он ее в разговор кстати и некстати, словно напоминая себе каждый раз, что он властью поставлен здесь исполнять волю неверящей слезам Москвы и отступаться от ее правил ему не личит. Надо сказать, закоренел он с самого своего сиротского детства. Вытирали ему слезы чаще матом да подзатыльником, когда уже батрачил подростком, то и болезням не верили, пока не упадет, — с какой стати жалостливым быть? Вырос он парнем мореным, жилистым, устали в любой работе не знал. Не раз хозяева корили его, что не бережет лошадей, гоняет до упаду.

— Я не падаю, стал быть, и скотина потянет, — зло отвечал он, — кормят не хуже моего. Не нравится моя работа, уйти могу.

Да кто ж такого батрака отпустит? За ним присматривать не надо. Прибавки дадут — оставайся! По заработкам Иван к двадцати годам вполне мог бы жить собственным двором, но не торопился заводить его. Копил деньги, одевался хорошо, ходил к Переваловым книжки читать, так думали, что он и женится на ихней дочке, — его любой в примаки взял бы. Но и с этим Иван не спешил. С гражданской он вернулся чуть ли не последним из сычовцев и с ходу взялся вместе с Самойловым строить коммуну. Дело у них не задалось, хоть и земли коммуне были отведены подходящие, и государство чем могло помогало. Первая причина тому — работников не было, были едоки. Так и считалось и записывалось: в коммуне «Идеал» 87 едоков. Прокормить такую прорву — немалый запас надо иметь, а его не было. Сколотились люди вовсе неимущие, ни скотинки, ни зернинки,— бабы многодетные, мужики, не могшие и со своим хозяйством справиться, погорельцы, вернувшиеся на пустое место с разных фронтов красноармейцы. Какую ссуду возьмут, ту и съедят. Да всяк норовит откусить побольше, впрок. Как ни бились Корякин с Самойловым, коммуна никак не переставала на ладан дышать. Мужики, которые могли бы работать, как только стали коммунарами, сразу в честь вошли — их и в волисполком избирают, и в уезд требуют, и даже в город зовут, так что вся работа на баб падала. А в те времена бабы еще не приучились командирствовать, как сейчас, все норовили свое гнездо согреть. И получилось, что с главными работами коммуна всегда запаздывала. Грешно смеяться над людской нищетой, а случалось и смешное. Как-то привез Корякин из уезда заемных денег, и снарядили Филиппушку-Комбеда поехать в базарный день на ярмарку купить для коммуны коня — с тяглом у них тоже плохо было. Нэп праздновал тогда свои последние деньки, но не знал этого, и купить на ярмарке можно было что душе угодно. Лошади продавались на выбор — всякие. Стоили не дешево. Но за деньги, выданные Филиппушке, можно было купить доброго рабочего коня.

На второй после базара день, к вечеру, к великой радости всех сычовских ребятишек, Филиппушка въехал в деревню верхом на игрушечном мохнатом коньке с непомерно длинными ушами и большими печальными глазами. Другой такой же конек горько плелся сзади на веревочке. Сычовские собаки, отродясь не терпевшие любых новшеств, сбежались со всех концов деревни, чтобы в полный голос заявить о своем возмущении. Вскоре за бравым всадником, черпавшим, несмотря на маленький рост, ногами дорожную пыль, выстроилась целая процессия из неумытых ребятишек и разношерстных собак. Все это кричало, свистело, гавкало и улюлюкало. Лошадки, видно, привыкли к тому, что их появление везде вызывало такое живое и веселое представление, и только посматривали по сторонам со снисходительной печалью.

— Что это? — угрозливо поинтересовался у Филиппушки Корякин, подбородком указав на уставших и виновато чувствующих себя коняшек, когда процессия остановилась в расположении коммуны.— Что это такое, сволочь ты этакая?

— Мулы, — с достоинством ответил Филиппушка. — Самая работящая скотина на всем белом свете.

— Мулы, значит?

— Мулы. Две головы.

— Я вот сейчас из тебя третью сделаю. Ты на что, гад, народные денежки потратил? Ты за что коммуну разорил, паразит? — Иван сграбастал Филиппушку за грудки своей костлявой лапищей и приподнял его над землей. — Мулы, говоришь?

Филиппушка что-то прохрипел в ответ.

— Мулы? Подкулачник ты клепаный!..

Коняшки, смирно дожидавшиеся до этого дальнейшей участи, вдруг разом подняли головы к своему недавнему всаднику, трепыхавшемуся в воздусях, и дуэтом закричали так пронзительно и не по-домашнему, что изумленный Иван уронил Филиппушку и закрыл ладонями уши.

Накричавшись, коняшки замолчали разом, как и заревели.

— Под суд пойдешь, — сказал Иван Филиппушке.

— Да ты что, Ваня? — уговаривал его Филиппушка. — Это ж по нашей нужде мулы — первое дело: они битюгов сильнее! А много ли сожрет такая букашка? Ей охапки сена на неделю...

— Вот цирк! — злился Иван. — Тут жилы из себя рвешь, а ты?