Выбрать главу

— Увидишь, Ваня, вот увидишь... — семенил за ним Филиппушка.

Толку с этих махоток не получилось. Пахать на них не напашешь, и возить что тяжелое тоже не везут. Так и сдохли в зиму от холодов и бескормицы. Гибель их прошла для коммуны незаметно, так как местами уже начали разорять богатеев, которые, чтобы не отдавать задаром коней артелям и ТСОЗам, просто выгоняли их подальше от дому и, если кто жалел убить, отпускали на волю. Таких бродячих лошадей было немало. Колюхову до сих пор помнится частушка, написанная на табличке, подвешенной на шее одного гнедого мерина: «Брожу, кричу, тсозу ищи. Тсозу не найду — на колбасы пойду». Таких лови и запрягай, никто «врешь» не скажет. Только никто не зарился на них: твердые обложения и без них захлестывали мужиков. К тому же коммуна стала называться колхозом и получила железного коня — трактор «Фордзон». Сам Корякин сделался первым на селе трактористом, чтоб не отдать дорогой машины в дурные руки. Числился секретарем ячейки, а работал трактористом. Хорошо работал. Даже частные земли пахал, зарабатывал деньги для колхоза — четырнадцать рублей за десятину. С его характером на машине ему было лучше, чем с конями. Как-то Колюхову случилось быть при том, как Иван засел с возом жердей в болоте, ни взад, ни вперед. Колюхов видел, как Корякин беззлобно полосовал мерина кнутом, пока тот не выдохся совсем и не упал в оглоблях.

— Конь должен быть конем, — сказал Иван на советы Колюхова, — он должен делать свое конское дело справно. Не может — стало быть, не конь!

Во всем он такой был, от каждого предельного требовал и себя не жалел. Однажды, еще неженатиком, заманила его к себе вдовая гулена Варвара Шустова, имевшая привычку обсуждать потом с бабами достоинства своих кавалеров, так сказывала, еле живой вырвалась и заказывала никому не попадать в его лапищи. А уж на должности был Иван Корякин — что и говорить — начальник. Москва слезам не верит — вот так...

— Дались нам эти годы — куда больше? — продолжала Дарья. — А скажи, Федор, только правду: ты тогда в Ивана стрелял? — спросила она после недолгого молчания. — Ты? Только честно!

— Не я!

— А мы на тебя грешили. Ты же отчаянный был.

— Смирный я тогда уже был. Дети... Да и понимал, к чему клонится. Вот в банду какую, может, и пошел бы. А одному пулять — только грех на душу брать.

— Ты-то смирный был?.. Не хочешь сказать...

— Не я, Дарья Игнатьевна. Другой кто-то. Невыдержанный. Я ждал — перемелется. Думал, поймут вверху, что глупость происходит, что нельзя зорить всех подряд, кто страну хлебом кормит. Оказался сам глупцом. Мы же такие: нас и к добру на веревке тащи, упираться будем.

— Иван, он ведь славным был. Все о других, пекся. Всех готов был на себе в рай тащить.

— Вот я и говорю.

— Это он с виду гроза! — а на самом деле дитя и дитя. Погиб он под Тернополем. Думаешь, в радость ему было раскулачивать вас? Не легко это, Федор, давалось. А что делать, если из района разнарядка за разнарядкой: раскулачить столько-то, еще столько-то! В те годы он разом постарел, седина пробилась...

— Не он, так другой бы. Какая разница!

— Это когда в колею все вошло, веселее сделался: жить-то стало куда как лучше! Вон Марья Суровцева, она в тридцатом, когда кулачье колхоз громило, это без тебя уже, на мне волосы рвала, глаза чуть не выцарапала, а потом, говорит, единолично ни за что не стала бы жить!

— Я и сам не стал бы.

— А как перед самой войной зажили! Как вспомнишь... Другие все молодость вспоминают, а я — перед войной. Как жили, Федор! Все тогда забылось, счастье одно осталось. Все время как праздник. Выходит, не зря все было. И раскулачили вас не зря. Иван орден получил, помолодел как-то... Все война унесла.

— А сама-то ты как жила? — просил Колюхов.

— Я-то? Я все при Иване была. Чего еще бабе надо. А в войну и бригадирствовала, и председателем... Хлебнула через самый что ни есть край. Уж такого насмотрелись... Но выжили. И в войну, и после войны. Теперь вот на пенсии. Варенье варю. Внуки — кто уже большой, кто в яслях, считай, и не вожусь. Мы ж с тобой теперь как родня вроде. Анька Самойлова — сестрина дочка. Вот она в яслях за меня водится. Ты-то на пенсии? Сколько получаешь?

— Девяносто шесть.

— Хо-ро-шо! Даже очень хорошо. Наши зарплату не всегда такую получают. Девяносто шесть — это хорошо! А я — всего ничего. Мало совсем. Колхозникам с пенсиями не разбежались. Оно и не так, чтобы под зарез надо, а не лишнее бы уважить...

Они еще посидели. Колюхов рассказал про похоронки на сыновей, про смерть жены и про замужество дочери. Дарья пространно и путано, перескакивая с одного на другое, рассказывала о Сычовке. Все она знала, ко всему была причастна, во всем, что есть хорошего, нового в Сычовке, видела и частицу своего труда, своей жизни, и Колюхов позавидовал ей. То, что они были совсем чужими, не позволяло лишней откровенности, задушевности, делало разговор легким, вернее, облегченным, ни к чему не обязывающим, в таком все весомое оседает на дне, не выплескивается, а потому и усталость от него была быстрой и легкой.

Колюхов допил квас, поблагодарил и поднялся уходить.

— Ты забегай когда, Федор Андревич, — пригласила Дарья. — Что было — не было. Важно — сейчас хорошо. Заходи, Федор.

От корякинской избы до самойловской было недалеко, но Колюхов шел долго.

Разговор с Дарьей как-то утомил, отупил его, и он все хотел вернуть то светлое настроение, что пробудила в нем жатва, а оно не возвращалось.

Он останавливался, смотрел на буйные огороды за пряслами, на каждую избу, на всю улицу разом — ведь родился здесь, все подзаборья на четвереньках облазил, о каждую крапивину босые ноги жалил — должно же что-то зацепить за сердечную струну, чтобы жалобно и тонко запела, застонала душа, чтобы хоть на секунду понять себя Федюнькой, у которого впереди бессмертная жизнь, а на голове легкая рука матери, — так нет: видел обновленные и совсем новые избы, прясла, картофельную ботву, замечал, где что нуждается в хозяйственной руке, но все было чужое, равнодушное. Был Федюнька, да вышел весь!

Может, так и надо, чтоб никакого обмана не было. Нечто же человек живет-мается всю жизнь затем только, чтобы под конец искать себя голопузым в родной крапиве? Шалишь! От слабости это. Это как всякий раненый мамку зовет от слабости. А в силе человек, так вперед смотрит, дело делает, крапива ему ни к чему. Кто при деле, тот всегда сильный. Тогда все ему навстречу идет: и уважение людское, и достаток, и бабья любовь. А только начни оглядываться, все пропадет. Нельзя человеку себя жалеть. Пожалел — конец! Да как старику быть, когда ничего, кроме жали, не осталось. Ничего. Вон та же Дарья — спокойная, не страшно ей, хоть и у плиты теперь, а все хозяйка жизни, каждый день ей запишется, зачтется. А ты сколько всего переделал, а где оно? Как пыль на ветру. В чужой стороне заметки не оставишь, настоящего уважения не наживешь. Человек ведь в конечном счете чего добивается? — Уважения. Памяти доброй по себе. Хочет, чтобы внукам его сказал кто-нибудь: вот дед у тебя был — Человек! Один для этого храм строит, другой, Наполеон какой-нибудь, в чужие страны воевать идет, третий, дурак, богатство копит... Эх, Федька, Федька! Не в тот рай ты ворота открыл, когда задумал слететь с отцовского гнезда...

У Самойловых в избе было пусто, только дети, дожидаясь Колюхова, играли во дворе. Завидев его, они обшарили глазами его руки и карманы, поняли, что гостинцев нету, сказали, если пойдет куда, пусть ключ положит на место, и огородами, перескакивая через сплетенную на меже картофельную ботву, побежали на речку.

Ставни были закрыты, и от этого в избе стоял приятный холодок. Колюхов посидел на диване, заново обследуя взглядом неузнаваемо измененное родительское жилище, потом прилег, надеясь задремать. За занавеской билась о стекло и звенела одинокая муха.

Все виденное и слышанное сегодня мелькало в голове яркими картинками, и не было в этом мельканье никакой стройности, одно наплывало на другое, к ним прибавлялись несвязные воспоминания, и весь этот кавардак не имел четкого смысла.

Колюхов задремал. Ему снилась жатва: копны-крестцы на поле, высокая телега снопов, сам он лежит на возу, а сзади с граблями на плече, легко ступает Анна, жена... И вдруг они оказываются на кладбище под елкой. Анна в белом, будто подвенечном, платье сидит в раскрытом гробу и спрашивает: «Ты за что меня погубил, Федя?» Глаза у нее холодные, блевотные. Ему некуда деваться от них, и он кричит что-то дикое, невразумительное. И просыпается от крика.