Выбрать главу

Сел, со стоном выдохнул, крутнул тяжелой головой. Прибредится чертовщина! Днем заснешь — всегда так. Кто добрый днем спит в деревне?

Он вышел на крыльцо, сел на горячую от солнца половицу, зажмурил глаза и долго не открывал их.

«Надо что-то делать, — подумал он, — не то с ума спятишь от безделья. К сестре в Парфенове съездить, что ли?».

Сестра Татьяна была его младше на несколько лет, замуж вышла в соседнее село где-то в двадцать пятом или шестом, с тех пор они и не виделись толком, так что она за сорок лет забыла, наверное, Федора совсем, но все же сестра. Надо съездить.

Вот только как добраться до Парфенова: нанять машину какую не наймешь, а шагать по жаре семь верст не хотелось.

Брякнула щеколда, и в ограду легко вошел племянник Виктор Иванович с пухлой полевой сумкой в руке.

— Вот шел мимо, дай, думаю, загляну, — объяснил он свой приход. — Пойдем-ка к нам обедать. Тонечка чего-нибудь там приготовила. Прибаливает она у меня.

Колюхов отказался, сославшись на то, что ожидает хозяев.

— В Парфенове к Татьяне еще хочу наведаться.

— Это успеется, —- заверил его Виктор Иванович, но настаивать на своем предложении не стал, сел рядом на ступеньку и вздохнул. От него резко пахло лекарствами и коровьим потом.

— В стаде был? — спросил Колюхов.

В Солянку на летник ездил. Болеют коровки. Молочко сдавать надо, а стадо плохое. Добрую треть на мясокомбинат надо: старые да яловые — что с них толку? А нет, держи! Поголовье сохраняй. На какой черт это поголовье, если молока нет? Расход один. Много никудышных коровок.

Он начал рассказывать о непорядках в животноводстве, подкрепляя свой рассказ многочисленными случаями, потом перешел на недостатки в других отраслях хозяйства, и все, по его, выходило плохо и неладно, и на каждый пример он сокрушенно улыбался обезоруживающей лягушиной улыбкой, качал лысой головой, хлопал себя ладошкой по ноге и задавал не требующий ответа вопрос: ну разве так можно?

Колюхову хотелось думать, что племянник не поливает грязью все подряд, а кровно болеет за просчеты, за каждую допущенную глупость и потому только согласно кивал: да-да, да-да... со стороны оно кажется все ладно... кто делает, тому виднее...

— А все-таки не сравнить жизнь со старой, — наконец возразил он.

— Так никто и не сравнивает! Но теперь ведь можно в золоте ходить. Почему никто ничего не хочет?.. Ой, как подумаешь — руки опускаются. Это ж надо так облениться? Из города целое лето возят сотни людей, а наши на завалинках покуривают. Куда это годится? Нельзя, нельзя так.

Лодыри всегда были, были и будут, — сказал Колюхов, — не они жизнь делают, не на них равняются.

— Тут — как сказать! Равняются, дядя, еще и как равняются. На том стоим.

— Ну, это ты загнул. Задний всегда к переднему подтягивается. Это везде так — хоть в дороге, хоть в работе.

— А бывает, и передний подождет. Зачем далеко ходить? — вот я. Что я, в полную силу работаю? Нет. Почему? Вижу, что другой и половины того не делает, а живет. Вот и думаю, к чему уродоваться? Как-нибудь, помаленьку да полегоньку проживу. Другой на меня смотрит, третий на него — круг получается.

— Не надо на себя так. Ты же в передовых ходишь.

— Это я к примеру. А есть у нас такие, есть...

Разговор их перебила пришедшая на обед хозяйка. Она могла бы и в яслях пообедать, обычно так и делала, а домой прибегала накормить детей и поросенка, но сегодня решила поесть с гостем, а тут еще и Виктор оказался, так что все к одному.

За чаем Колюхов поинтересовался, не смог ли бы Василий оттащить его на мотоцикле в Парфеново.

— А когда ему? — отрезала Анна, несколько расстроенная тем, что Виктор Иванович слишком усердно прикладывается к бутылке и все просил не говорить Тонечке, чтобы не волновать ее. — Ему вон пообедать некогда, целый день, как белка в колесе. Да там, чего доброго, выпьете, а ему как обратно? Ой, совсем же забыла: Петро оттуда сегодня зерно должен возить. Вот с ним и поезжайте! — обрадовалась она и тут же густо покраснела, получилось, что нашла самый легкий способ избавиться от гостя, но ничего поправлять не стала: — Машины у зерноскладов все взвешиваются. Виктор проводит.

IX

Из окуней уха знатная — прозрачная, как сама вода, а есть в ней и сытая плотность, и запах соответствующий имеется. Опять же чистить окуней не обязательно: выпотрошил — и в котелок, потом с вареных снимешь шкурку вместе с чешуей, и останется белое, дольками мясо. Ложку проглотишь! Елец в уху не годится, разваривается начисто, одна костистая муть от него. Его на сковородке яичницей залить — это другое дело.

Только нету у Филиппушки ни сковородки, ни масла, ни яиц. Проще всего запечь пару пойманных у моста ельчиков на угольках — тоже вкусно.

Есть Филиппушке совсем не хотелось, мог бы и не варить ничего, но жалко было рыбу, если она пролежит в тепле до вечера, тогда хоть выбрось ее, сделается склеенная, а вареная простоит долго.

Огонь в плите горел скучно, невесело, совсем не так, как бывает зимой или в ненастные дни, когда с ним, как с задушевным человеком, и побеседуешь, и согреешься возле него, и в самоцветных россыпях угольков вдруг увидишь ожившие сказочные края. Теперь же, наверное, оттого, что в избе было слишком светло, пламени было не видно, угли сразу чернели и брались сизым пеплом, и жар, дышавший из плиты, не веселил, а раздражал, затруднял дыхание.

Филиппушка выкатил из огня прутиком почерневшую, скрюченную рыбешку, разломил повдоль, отбросил в плиту отставший хребет, присолил серой, стоявшей тут же на плите в жестянке солью и остатками передних зубов по-заячьи попробовал разжевать подгорелый кусочек, но тут же выплюнул, рыба показалась безвкусной, а запах ее или, может быть, соль вызвали резкий приступ тошноты. Филиппушка поднялся, схватился обеими руками за грудь и за живот, скорчился и глубокими вдохами попытался унять муторность. После этого доваривать уху уже было невозможно.

Он доковылял до кровати, лег и с головой укрылся тужуркой — от мух и от противного запаха варившихся окуней.

Его не то чтобы морозило, просто трясло, и не хотелось ни курить, ни спать, и лежать не лежалось. Было такое ощущение, что кровать крутится вместе со всей избой и медленно ввинчивается в землю. Сильно ломило в глазницах. Дышалось тяжело, воздух никак не мог пробиться в глубь груди, останавливался где-то в ямке под кадыком и тут же выталкивался обратно.

Вот только еще заболеть не хватало. И так никаких сил нету. Не ты по земле ходишь, а она тебя носит. А ведь выносливым был — ни голод, ни холод, ни болезни никакие не брали. Силы, такой, чтобы не бояться ничьих кулаков, никогда не было, а выносливость была.

Вот произошло бы чудо какое — ну, там рыбка золотая или муравьиный царь попались бы, — запросить бы с них первым делом силы богатырской. Сила — первое дело для мужика. Будь хоть глупого глупей, а можешь подкову сломать — везде тебе почет и уважение, в любой компании вокруг тебя шестерки шестерят, да и вообще... Вон тот же Колюхов, не будь таким битюгом, выжил бы он? Хрен-то! Опять же чемпионы всякие, что они доброго сделали? Кучу железа поднимет, и вот тебе слава на весь мир, деньги, кормят его, как индюка. Бабы вокруг каждого мордоворота сучками бегают... Дай-ка силу ему, Филиппушке, — ого! Он всем бы показал, кто он такой. Взял бы того же Кольку Чернигова за воротник, за штаны — да с моста. О-о. как завыл бы нахалюга!..

Филиппушка отчетливо видит, как барахтается в омуте и плачет о пощаде Колька, а он его с берега сапогом в грудь: не издевайся, гад, над человеком! не мешай рыбачить!

А еще задал бы он муравьиному царю урок — пропечатать про себя во всех журналах цветные картинки, чтобы каждый знал, что живет на земле такой Филипп Степанович, боец за общее счастье. Печатают же портреты всяких свинарок да трактористов, нечто же он меньше их достоин всякого почета? Растить поросят большого ума не надо, всякий может. К тому же не за здорово живешь растит она их, получает не меньше министра. А мало ли их таких теперь-то? Вот и получилось, что разоряли одних кулаков, чтобы наплодить других, еще богаче, да числом побольше. Не так что-то тут, не так. Почему это она на виду должна быть, а он, законный пролетарий духа, опять-таки в загоне?