Выбрать главу

И еще потребовал бы Филиппушка у царя-муравья, чтоб смерти не было, а жить и жить.

Постой, спохватился Филиппушка, желаний-то всего три исполняется, надо еще, чтобы Сычовку назвали его именем, а то и весь район, чтоб жилье было, какое в кино показывают, чтоб... Да мало ли чего человеку может понадобиться!

А с Колюховыми как? Этих надо, чтоб вообще в жизни не было. Вот не было — и все! Никогда: ни тогда, ни сейчас. Совсем! А еще молодым быть...

Филиппушка так размечтался, что забыл и про недомогания, почувствовал себя куда лучше. Он привстал, набил и раскурил трубку, и хоть табачный дым был еще противен и кружил голову, он выкурил трубку до конца, до хлюпающего свиста. Но, выбивая трубку, он вдруг поймал себя на том, что в этом привычном занятии, курении, ему чего-то недоставало. Чего? Он в недоумении снова закурил, причмокивая губами, даже затянулся пару раз. Что-то определенно было не так. И вдруг он понял: огонь не грел как обычно большого пальца на левой руке. Это испугало Филиппушку. Он ощупал палец — вроде на месте. Попробовал на трубке не жжет. Пощелбанил по нему — не чувствует ударов, как неживой. Мизинец тоже оказался нечувствительным. Да и вся рука сгибалась тяжело, с трудом, словно деревянная, а под ключицей что-то тупо ныло и холодело. Не дай бог, паралич, что тогда? Он прижал руку к груди, прихватив ее сверху другой рукой, бережно, будто она была ранена и болела невесть как, и долго сидел в немом ужасе. Паралич — это все, конец! И Филиппушка стал думать о кончине — сначала с таким страхом, что мурашки бегали по лицу, а потом спокойно, как о деле обычном, не раз испытанном. Вот и помру, думал он, положат меня в обитый красным сатином гроб, соберутся люди со всего села, будут плакать, вспоминать, каким был замечательным человеком, вынесут на белых полотенцах гроб за ограду, поставят на машину с откинутыми бортами... Он так ясно представил себе всю многолюдность и торжественность похорон, что даже себя самого увидел идущим вместе с другими за едущим гробом. Но так же не бывает, я же умру, — напомнил себе Филиппушка, — ведь на самом деле сейчас помираю.

Он знал, что в таких случаях надо вспоминать, как это делают умирающие в кино, всю жизнь, от пеленок до самого последнего момента, и постарался сделать то же самое, но поскольку он никогда не любил ничего вспоминать, то и забыл все на свете, и теперь ничего из прошлого не приходило в голову. Вставали в памяти гладкие полевые стежки, картинки неба с легкими прозрачными облачками, перекаты на реке — и все. Ничего больше! И еще сам виделся при этом большим и грозным, каким привык видеть себя в мечтаниях.

Постой, постой! Но ведь была же и всамделишная жизнь! Это ж хоть кому скажи — семьдесят шесть лет! — так напугается. Почитай, сто лет. Век целый. Скажи-ка: «сто лет назад» — так это ж при царе Горохе! За это время целые государства родились, умерли и забыться успели. Как говорится, пепел истории. Все, что есть на земле, родилось уже при нем, Филиппушке, — и деревья, и избы, и самолеты, и электричество, и дивные неведомые города, что показывают в кинофильмах, да и само кино, сообразилось давно ли... А вспоминать нечего. Как же так? Где он был все эти годы? Почему ничего не запомнил? Неужто все вот так — не помнят ничего, и все это выдумки — про предсмертные пеленки?

Вспомни же, вспомни хоть что-нибудь! — уговаривал себя Филиппушка. — Не примечтай, а вспомни. По-настоящему вспомни...

Но вспоминалась только утомительная сегодняшняя рыбалка, зеленые пивные бутылки, похмельный вид управляющего и невозмутимая рожа механика Суровцева, человека вечного, потому как здоровый и печалей никаких.

И вдруг Филиппушка обрадовался — вспомнил! Молоденьким подпаском сидит он на берегу речки и вырезает из тальника длинные свистули. Обивает черешком ножа сочную кору, снимает ее зеленой трубкой со скользкой палочки, вырезает в трубке дырки, укорачивает палочку, чтобы осталось в снова надетой трубке полое место, сверху затыкает трубку заготовленным пенечком и отдает готовую свистулю — звонкую, разноголосую — ребятишкам, что обсели его вокруг, как опята, рыжие и веснушчатые. И оттого, что свистули делает он не себе, а вот им, и оттого, что они радуются чистым звукам, выдуваемым из свистуль, и смеются не над Филиппушкой, а над своей живой и дикой музыкой, ему хорошо и весело. И он тоже смеется легким, освобождающим от всего грудным смехом. А ребятишки свистят, свистят...

А при чем тут свист? — будто за удила вздергивает себя Филиппушка. — Тут жизнь прошла. Жизнь — это понимать надо. Мало ли переворочал всего. Почему же все другое забылось, все, кроме этого радостного свиста?

Этот вопрос начинает раздражать Филиппушку. Ему хочется ответить на него зло, с вызовом, а отвечать так некому: память ведь не человек, не кошка какая, даже не предмет какой, ее вроде как и не существует — кому крикнешь? Ты тут спокойно отвечай, почему стряслось такое.

Почему?

Может, потому, что уж шибко часто говорили Филиппушке: «забудь» — и он забывал?.. Заплачешь мальчонкой по теплу материнской руки — нету ее, забудь! Напомнишь хозяину про должок за пастьбу — а ты не помни, забудь. Так и пошло, и пошло. И потом уже: примут на сходе какое решение — выполняй, Филиппушка, — а назавтра повернут по-другому — и забудь про старое.

И он забывал, что делал и говорил вчера, позавчера, год назад. Забывать все начисто, наглухо сделалось не только привычкой для него, но и потребностью, настоящей необходимостью. Жизнь его измерялась не годами, не цепочкой дней, где каждое звено с другим сцеплено, а промежутками от приказа до приказа. И это было правильно: станешь за старое цепляться — остановишься, колодой ляжешь на общем пути. Тогда отбросят тебя подальше и не взглянут, в какую сторону — не мешай! Людям надо было торопиться. События захлестывали одно другое, опережали время, круговертели февральской степной метелью, бушевали полымем — тут и ученый кто не разберется, не запомнит ничего.

А дома — что дома? — дома и вовсе ни хрена для помину не подыщешь, одни свары да слезливые драки — кому охота такое помнить? — слава богу, что ушло.

Нет, ерунда это — воспоминания. Врут люди про пеленки в последний час. Нету пеленок. Ничего нету. Да и с чего он взял этот «последний час»? Вон и трясти перестало, и не болит ничего. Голова мутится — так понятно: недосып, пройдет. И что рука онемела, тоже ерунда — иной раз так отлежишь ногу или руку, что она совсем нечувствительна, а тут все-таки гнется.

Немного успокоившись, Филиппушка прилег, вернее, просто осторожно свалился, как сидел, — не разгибаясь, продолжая нянчить руку, на комковатую, в розовых блеклых цветочках, подушку, подтянул на кровать ноги и притих, затаился. Перед открытыми глазами его мельтешили, петляли какие-то белые светящиеся точки, противные, будто живые, разраставшиеся в радужные мыльные пузыри и тут же исчезавшие, чтобы уступить место новым.

Несколько раз он засыпал, но как только сон сладким бессилием заволакивал сознание, на тело тут же наваливалось нечто тяжелое, бесформенное и начинало душить, вдавливать Филиппушку в неуютную, вроде даже как липкую постель, и он со стоном просыпался.

Такой сон измытывает хуже любой работы, и Филиппушка изнемог вконец. Сколько промаялся так, он не знал, но когда поднялся, солнца в комнате уже не было, значит, дело к вечеру. Изба поставлена так, что солнце не покидало ее с восхода до заката, перебираясь из одной клетушки в другую, и Филиппушка знал, что сейчас оно вовсю калит пыльные половицы в застенке, куда он заглядывал редко с тех пор, как выгнал квартирантку, и можно пойти туда и погреться, только зачем, если лучше сразу на улицу. На улице — не в избе!

Вот только отойти бы маленько. Не годится показываться на люди мокрой курицей. Люди всегда охотнее думают о человеке плохое, чем доброе, им только повод дай!