Выбрать главу

— У нас все это лакомство. Вот такой пучок луку двадцать копеек. Два рубля по-старому. Черт знает как дерут! — говорил он так, чтобы только не молчать.

Ему было неловко оттого, что все это затеяно ради него, не знакомого ни племянникам, ни их супругам, которых ждали с минуты на минуту, и оттого, что малолетки еще не спали, толкались в закутке, в десятый раз переделивая его нехитрые подарки, но виду старик не подавал. Сидел неподалеку от расцветающего стола с домашней важностью, будто не он в гости привалил, а к нему собираются, на хозяйку смотрел, будто заранее знал, как повернется она сейчас и что скажет, и беседу вел с уважением и к ее словам и к своим. И только незначительность разговора, лоскутность неопределенная его, выказывала неуютность и волнение Колюхова.

Хозяйка понимала гостя, но не баловала внимательной предупредительностью — некогда, потом, — сновала от плиты к столу, от стола к буфету, отвечала на вопросы, звенела вилками, покрикивала на детей и все поглядывала на дверь: почему не идут? Где Василий?

— А вы ничего живете, ничего, — удовлетворенно сказал Колюхов, будто боясь перестараться в похвале, — дай бог каждому.

— Так не хуже людей. Кто теперь худо живет? Все свое, копейка водится... В городе-то, наверно, и вовсе благодать? Кого там делать? Это мы тут из грязи не вылезаем: то огород, то свиньи, то коровы. А! —хозяйка махнула рукой, будто все это осточертело ей давным-давно и разговору не стоит, но видно было, что она довольна и гордится своим достатком. — Хозяина нету, — пояснила она. — Как назначили этим управляющим, так только ночевать и приходит. Сама работаю и весь дом на мне. А кто дома, те живут!

Она лукавила и понимала, что ее лукавство принимается и не осуждается. Этот тяжелый старик нравился ей своей мужской несуетливостью, и ей тоже хотелось понравиться ему.

Наконец в дверь ввалился Василий с тяжелой сумкой в руке, заранее веселый и шубутной.

— Скучаете? Ну, ничего! Вино, понимаешь, на время страды из продажи изымаем, пришлось в райцентровский ресторан слётать,— объяснил он. — Еле выпросил, через швейцара, — он наш когда-то был, сычовский, может помните Осипа Тарбеева? не помните? Ну и ладно, нечего там помнить, — вот через него только и достал. Пришлось расщедриться.

Он выставил бутылки на стол, нарушив цветастое убранство его, и Анна не выдержала:

— Ну, пошел черт по кочкам. Взял бы бутылку и хватило бы. Пиво же вон есть, обойдетесь. — Она быстро и цепко схватила водочные бутылки за горлышки и унесла в закут. — А поесть-то хоть взял в своем ресторане? — крикнула она оттуда.

— Взял! — откликнулся Василий.— Только колбаса какая-то мокрая...— Он подсел к Колюхову, вздохнул и, ища сочувствия, пожаловался: — Вот, раскулачила нас!—Тут же понял, что не то словечко ляпнул и рассмеялся, но поправляться не стал.

Был Василий весь в отца: с рыжинкой, курносый и круглолицый,— ничего не передала ему Пелагея колюховского, — самойловский парень — в движениях легкий, на слова быстрый, с гонорком. Под началом таких работать — не сахар есть.

— Ты отца-то помнишь? — неожиданно для племянника и для себя спросил Колюхов.

— Да вроде помню. Как во сне. А что?

— Да ничего. Схожий шибко. Вот не видел тебя, а признал бы.

— Об этом мать все время толковала. Не на соседа же мне походить! Давай-ка, Андреич, тяпнем с тобой пока что.

Но «тяпнуть» не удалось. Пришли племянница Катерина с мужем. Была она постарше Василия, но такая же рыжая и подвижная. Подала запросто Колюхову руку, сказала, что рада видеть, и сразу отошла помогать Анне. Петро, муж ее, черноголовый и — редкость по нынешним временам — рябой, деловито представился, сел, как чужой, и сразу полез в карман непривычного выходного костюма за папиросами.

— Где сегодня был? — начальственно спросил его Василий.

— Ячмень с Аргунихи возил.

— Много там еще подбирать?

— Гектар сто. Может, меньше. Добрый ячмень. Дня за два добьют.

Мужики заговорили об одним им ведомых делах, Колюхов смотрел на них и думал, как это оно так получается, что вот Петро, мужик, как видно, с головой, с характером, так легко во всем слушается младшего на добрых пятнадцать лет Василия, будто знает все хуже его, а тот повелевает ему и ничуть не тушуется. На заводе, на стройке — там понятно: кто знает больше, тому и вожжи. А тут? Василий никаких таких наук не проходил, как сам признавался, едва семилетку кончил, Петро тоже грамотный, дурака за машину не посадят, а вот поди ж ты...

Подошли еще гости: старший племянник Виктор, которого Колюхов помнил сопливым пацаненком, теперь уже слинявший, немолодой, с орденскими колодочками на пиджаке не то за войну, не то за труд — сразу узнавший дядю и начавший вспоминать что-то, чего Колюхов никак не мог припомнить; средний — Афанасий, учитель, смотревший на дядю, как на забытого ученика, со снисходительной ласковостью, но без участия; жена Афанасия, тоже учительница, крашеная и завитая, уже тяжелеющая женщина, которую все называли по имени-отчеству — Майя Васильевна. Ждали каких-то нужных соседей, но те, соблюдая деревенский этикет, медлили, чтобы прийти последними.

Хоть и собрались тут все свои, все блондины, как приговаривал Василий, все же чувствовали себя все неловко, напряженно. Разговор шел вроде и о деле, об уборочной, но какой-то рыхлый, необязательный, шутки в адрес женщин кидались нарочно громко, заученно, вопросы Колюхову задавались тоже без интересу, лишь бы держать его в кругу, и он отвечал коротко и неопределенно.

Мужики курили и надымили уже порядочно, пришлось открыть окна. Колюхову казалось, что вся эта неловкость случилась из-за него, из-за того, что племянники не знают, о чем с ним, стариком, можно говорить, и он пересел к окну и стал смотреть на ярко-зеленый куст крыжовника, высвеченный квадратом яркого электричества. Кто-то выплеснул на куст недопитую воду, и листья выглядели так, будто только что прошел короткий дождь.

«Жаль, Пелагея померла, не дождалась, — думал Колюхов, —все тогда было бы по-другому. Этим что до меня, кто я им? — чужой дядя. Сестра, она и есть сестра. Росли вместе, нос ей вытирал...»

Но маленькая Палашка никак не вспоминалась. Вставала в памяти не Палашка — Пелагея Самойлова, ладная, широкозадая баба в соку, веселая, перенявшая от мужа привычку резать в глаза «правду-матку», похожая лицом на него, Федора, и все же и тогда уже совсем чужая. Оно и понятно: вылетят птенцы из гнезда, совьют свои гнезда и готовы глаза друг другу выклевать за паршивую соломинку. К тому же — тсозы [1], комбеды, кулаки, черт те что! — не до родства-кумовства. Теперь бы другое дело: ничего меж ними не встало бы, не помешало вспоминать, говорить, делиться последними , днями. Так нет ведь — померла!..

— Надо бы завтра на кладбище сходить,— сказал он вслух. Думал, никто и не услышит его неуместного слова, но сразу же отозвался племянник Виктор:

— Сходи, дядя. Нам-то некогда. Им вон уборка, мне на ферму, коровка там заболела. А ты с детьми сходи, они знают где.

Виктор работал в совхозе ветеринаром, и это сказалось не только на его характере, но и на всем облике: приземистый, лысый, он походил на большую добрую лягушку, кривил все время в неумелой улыбке рот и сыпал частыми ласковыми словечками: коровка, молочко, хлебушко, и отсутствующую по болезни жену именовал не иначе как Тонечкой, при этом стеснялся и горбился. Видно, как привык в молодости стыдиться своего занятия, так и пошло. Василий обозвал его телячьей повитухой, а он и не подумал обидеться. В кого такой — не колюховский, и не самойловский. За что и награды только?

— Там от елочки оградка голубенькая,— уточнил Виктор.

— Да найду, найду, Иванович, — успокоил его Колюхов. — Делать мне нечего...

Пришли соседи с баяном, стеснительно-важные и громкоголосые, и всем полегчало: можно начинать.

Мужики уселись первыми. Федора Андреевича усадили на красное место, бабы расселись напротив мужчин, и Василий на правах хозяина первым поднял стопку: