Выбрать главу

Если бы и из последнего внутреннего происшествия, которое случилось с Егором в операционной, он стал делать новые выводы, они, возможно, и понравились бы нам красотой или глубиной построения, но неизменно вызвали бы чувство досады. Если бы он вдруг полюбил Володю, как в детстве, мы бы, скорее всего, ему не поверили. Если бы он стал просиживать сутки у его больничной койки… корабль повести просто сел бы на мель. Егор не стал делать ни того, ни другого, ни третьего.

«Не знаю, что движет мной сейчас. Знаю лишь, что работа — это немедленное действие. Именно немедленное. …Все остальные дела — они подождут. Все, кроме этого. Кем бы тебя за это ни посчитали.

— Меня несколько дней не будет, — сказал я архивисту.

— Но как же…

— Постарайтесь обойтись, — сказал я. — Оля вам поможет.

Я отключил телефон в квартире и сел за эти самые листки».

Думаю, что XX век не придумал лучшего способа бороться с жизнью и с судьбой, выполняя тем самым инструкции ее. Для человека, привыкшего к роскошеству философских откровений прошлого века, быть может, покажется бедновато. Но зато надежно и честно.

Что ж, пора приниматься за дело, За старинное дело свое…

Это Александр Блок, Тоже как-никак наш современник.

Мне нравится вычитывать из самой манеры автора, его оговорок и беглых характеристик некую тайну, которая даже на языке искусства никогда не высказывается прямо и до конца, отчасти потому, что до конца не осознается. Может быть, это и есть тайна личности, ее нежнейший, недоступный для последнего выражения фон. Чаще всего в классической литературе мы находим это в женском образе. Глинка, конечно, тоже многое передает своей любимой героине — Оле. Но я собираюсь обратить ваше внимание на образы двух мужчин, вернее юношей, почти мальчиков. Этим я хочу еще раз подтвердить, в частности, что мои рассуждения о выборе поведения и судьбы — не изобретение отвлеченного ума, а верное отражение глубинных мотивов этой прозы.

В «Горизонтальном пейзаже» макаровцу Алеше Глинка уделяет чуть больше страницы печатного текста. Олег из «Конца лета» тоже герой вполне второстепенный. Но интонации автора, которые как бы с быстрины вырываются на широкий простор, где не хочется торопиться, говорят о том, что на этих страницах и нам стоит остановиться. И прежде всего задуматься над тем, что роднит этих, в общем-то непохожих, людей и что так привлекает в них автора.

Истоки этих характеров как будто совсем в разном. Про Олега говорится, что «по нему не ездили, его не строгали, с него ничего не соскабливали, и его не грунтовали заново». Первое ощущение от Алеши, что его «жизнь уже обрабатывала горелкой и пескоструем, пытаясь уничтожить то, чем отличался он от других людей». А итог удивительно похожий. «Сдержанная приветливость» Алеши и «спокойствие» Олега. Про Олега: «Такого вы можете не бояться — он никогда ничего не сделает у вас за спиной» и «нет ни малейшего намека на то, что Алеше приятно было бы собеседника подловить». Оба оставляют впечатление чего-то почти невозможного или даже не бывшего. Алеша: «Становится ясным, что в этом мальчике осталось живым то, что полностью устраняется перемешиванием, когда людей, как кашу, жизнь вдруг начинает мешать общей мешалкой». Олег: «Мальчик будил во мне воспоминания о том, чего, вероятно, и не было никогда».

У мальчиков этих действительно совсем разный социальный опыт и облик. Встретившись, они, скорее всего, прошли бы мимо, не признав родства.

«Когда я пригляделся к нему, — говорит автор об Олеге, — то вновь словно старая музыка из-за старых деревьев парка донеслась до меня. Я не мог себе представить юношу современней, и все же он был из давних времен».

В Алеше ничего аристократического, благородно-дворянского нет. Если уж говорить о родословной, то он скорее из разночинцев:

«Мальчик этот, видимо, из семьи не очень-то великого достатка. Это семьи, где дети — продолжение породы своих родителей, а не существа враждебного родительскому образа мыслей. Это семьи, где детей не бьют, где их стараются оберегать от страшного в жизни, и дети, вопреки законам педагогики, вдруг рано начинают многое и уметь и понимать. Именно такие семьи почему-то при разного рода общих невзгодах скорее всего теряют своих мужчин. Неживучие мужчины в таких семьях — это генетические, можно сказать, добровольцы».

И снова об Олеге:

«Воспитание это? Инстинкт?»

Тайна. Может быть, талант оставаться во всех обстоятельствах равным самому себе. Ну и конечно — необыкновенная удача наследования, завета, традиции, удача, которую подарила им не только природа, но и случай, потому что, как уже говорилось, родословные дерева время рубило и по корням, и по ветвям.

Впрочем, стоит ли объяснять то, что действительно до конца необъяснимо, но что всем понимающим прекрасно дается в чувстве или, как у Глинки, в своеобразной ностальгической мечте:

«Может, и во мне было когда-то подобное что-то? Еще до того, как, держась за борт катящейся по лесной дороге детской коляски, я шел с бабушкой на восток? Еще до того, как я готов был возненавидеть Калашниковых, потому что мне не рассчитаться с ними никогда, ведь из-за них я не умер с голода? Еще до того, как счастливо печатал левой ногой под буханье большого барабана на Петровской набережной? Может, в каждом из нас жил сначала совсем другой человек, которого потом не стало?»

Надо сказать, что столь прямое выражение чувств не так уж часто встречается в прозе Глинки. Если никто не находит удивительным, когда критики говорят, например, о женской прозе, то почему бы не сказать, что существует мужская проза? Мужская не как принадлежность автора к мужскому роду, а как качество. По отношению к Чехову или Стендалю, допустим, применять этот эпитет будет малоплодотворным занятием, но вот Мериме, Киплинг, Хемингуэй… Я далек от каких-либо сравнений и готов признать все обвинения в субъективности, но разве это что-нибудь меняет в том, что прозу Михаила Глинки мне хочется назвать мужской?

Он любит сильные концовки. Когда чувство не дает себе воли. Например:

«Ну ладно. Я бы, может, даже обнял его, но он сидел за своей железной штангой. Да и руки у меня были заняты».

Открытой эмоциональности герой его, а вместе с ним и автор, как будто стыдится. Деталь — другое дело, тут как бы ничего не сказано, и то, что вы ощущаете при этом, ваше дело:

«В руках у меня хрустнуло стекло, я слышал, как из раздавленного ареометра полилась кислота, как стала капать на пол.

…Кислота начинала жечь мне под ногтями».

Видно, как нравится ему сказанное Олегом: «Прощайте, дорогой друг» и как рад он помощи Библии, которая избавила его от подробных описаний любовной ночи: «Потом была ночь, а потом было утро». Что ни говорите, а во всем этом тоже угадывается рисунок поведения, в котором переплели свои линии мечта и реальность.

А в мечте герою видится «огромная семья под овальным на весь стол абажуром, и под этим абажуром сидели и Каюров, и выздоравливающий Володя, который не может не выздороветь, потому что у него теперь есть семья, и все ждут прихода «Грибоедова», поскольку за столом нет Насти, а потом звонит из своей Дании или Швеции Олег, и его тоже под этим абажуром ждут, потому что все этого мальчика любят. Семья имеет такую странную форму. В семье нет Андрея, но Андрей обязательно тут же — он ходит у нас за спинами и бросает едкие краткие реплики, а если его почему-нибудь нет, нам без него ничего по-настоящему не решить».

У каждого времени — своя мифология. «Огромная семья под овальным на весь стол абажуром» тоже, на мой взгляд, часть современного мифа. Воспоминание о «золотом веке» больших семей и коммунальных квартир здесь сопряжено с потребностью в духовном братстве. Такие мифы рождаются в душах рано осиротевших, на просторах нашей безбытной родины, а потому я уверен, что в спутниках и собеседниках у Михаила Глинки недостатка не будет.

Николай Крыщук