Эльба. Из-за купы деревьев выглядывают заячьи уши ветряной мельницы. Мы поднимаемся к Гамбургу.
В Гамбурге есть советско-иностранное общество морского страхования. Называется оно вкратце — «Шварцмеерундостзеетранспортферзихерунгсакциенгезельшафт».
О немецких словах, похожих на поезд, хвост которого теряется вдали, смотри Марка Твена. Готтентоттенштоттельтроттельмуттер…
В Гамбурге страшный ливень. Асфальт стал мохнатым от брызг. У меня будет оправдание. Я скажу всем и себе, что я ничего не видел в Гамбурге из-за дождя. Так, впрочем, и было.
11 августа. 11.30. Борнхольм лежит в дымке. Его высокий берег из-под солнца кажется серо-фланелевого цвета. В таком освещении есть что-то байкальское.
В первые дни я еще что-то делал, но вот уже три недели как работа не подвинулась ни на строку. Это на берегу всегда кажется, что нет лучше места для работы, чем море. Ан нет. Может, зато станет легче потом? Но вообще-то досадно. Мы проходили Готланд, и самое бы время, глядя на его берега, вспомнить о наших предках, налаживавших морскую торговлю из всех заморских соседей в первую очередь именно с «Готским берегом»…
13 августа. 3 часа 35 минут утра.
Такси довезло меня до моста Лейтенанта Шмидта за минуту до того, как мост начал разводиться. Пока шофер объяснял, что если я быстро перепрыгну через шлагбаум, то еще смогу успеть, серая спина моста уже тронулась вверх. Дворцовый мост должны были свести раньше, и я пошел к нему по набережной. От дальних мостов бесшумно скользили самоходки «Волго-Дон».
Вдруг погасли фонари, и через несколько секунд принялись бить часы Петропавловки. Было четыре часа утра. Я сидел на бульваре и слушал, как нехотя просыпается город. В полутьме почти неразличимые, летали и перекликались первые чайки.
Я был дома. Понятия не имею, люблю ли я Ленинград. Эпитеты в превосходных степенях, которые принято употреблять, едва заходит речь о моем городе, не вызывают у меня реакций. Понятия не имею, люблю ли я Ленинград. Просто я тут дома. В отличие от всякого другого места на земле, где я не дома. Я могу с острым интересом, более того — даже с завистью смотреть на то, как устроили в других местах свою жизнь другие люди — в Таллинне, Париже, Москве, Флоренции, Вильнюсе, Ялте… Но на жизнь в другом месте меня хватает недели на две, максимум на три. Потом меня тянет домой. Неудержимо, необъяснимо и все сильней. Через месяц после отъезда из Ленинграда жизнь в любом другом месте, чем бы я там ни занимался, кажется мне суррогатом.
…На этот квартал из сонного царства я наткнулся в Балтиморе совершенно случайно. Горбатая тихая улица, двухэтажные дома со ставнями. Входные двери домов застеклены, а за стеклами, как в витринах, стоят на фоне плюшевых занавесок глиняные ярмарочные коты и собаки, искусственные хризантемы и приземистые фарфоровые мужики в черных фарфоровых картузах. Двери, должно быть, отпирались лишь на свадьбы и похороны. Обитатели квартала, пачкая лопатки и животы, протискивались во внутренние дворы щелями между домов. Щели эти, сантиметров по сорок шириной, были оставлены повсюду. По наклонному асфальту катился на роликовой доске белоголовый маленький поляк американского происхождения и, оборачиваясь, кричал:
— Збышек! Збышек! Люкай!
Светило белое американское солнце, и ностальгически звякал на углу колокол в кирпичном, искусственно подстаренном, а потому и абсолютно бутафорском костеле.
Помню, мне не по себе стало от одной мысли, что для кого-то и такой квартал — тоже родина. А ведь здесь жило уже третье эмигрантское поколение…
Баржи и самоходки прошли. На набережной стало так тихо, как бывает только в самый последний предутренний час. На том берегу перед поднятым мостом вполне бессмысленно мигали желтые огни светофоров.
Я тихо сказал мосту, что хватит ему отдыхать, и он, лишь минуту-другую помедлив, стал опускать свои половинки.
Мой Васильевский остров был сейчас как за́мок, который соблаговолил наконец пустить тех, кто ждал его пробуждения за водяными рвами у поднятых мостов.
Таксеры рванулись на мост как бешеные. Они не понимали, что на Васильевский надо въезжать почтительно и снимая шляпу.
Шляпы, впрочем, не было и у меня, и я пошел через мост пешком, думая, что если бы сейчас кто-нибудь спросил меня, откуда это я иду, то ответ мой показался бы странным кому угодно.
Я шел из Америки через Дворцовый мост, чтобы начинать работу, за которую взялся.
1979
КОНЕЦ ЛЕТА
Той осенью и зимой дела мои шли все хуже и хуже, а точнее — не шли никак. От того, что было получено за две первые книжки рассказов, давно не осталось и следа, и, признаться, я уже совершенно не понимал, как это мне удалось их написать. Пора было искать ежедневную работу, а если смотреть на вещи потрезвее, то браться за первую, которая подвернется. Единственное, что после десятикратных переделок мне еще удавалось время от времени печатать, были очерки по истории порта.
Там, около порта, я и встретил как-то капитана Каюрова.
Даже сюда, на другой конец города, он притащился со своей огромной вислобокой овчаркой. Брели они еле-еле, и из-за ворота тяжелого форменного пальто старика беззащитно торчал вбок совсем не форменный шарф. Поводок волочился по асфальту. Обегали старика со всех сторон, обходили. Где уж все деловиты, так это здесь: туда-сюда, сюда-туда, шаг быстрый, глаз острый. Никому старик нужен тут не был. Синим ртом он ловил воздух. Я невольно подтормозил.
— Если вы домой, могу подвезти, — сказал я как мог громко. Какое зеленое у него было лицо! Даже уцепившись руками за дверцу, влезть в машину он был не в силах. Но едва я взял старика под руку, как овчарка дежурно рыкнула. Когда Каюров завалился боком на сиденье, овчарка поглядела на меня, условно прощая, но хвост у нее совсем отвис и двигался с таким трудом, будто в него забили железный прут. Глаза у овчарки казались красными, а понизу шла белая пленка — что-то от чего-то там отставало, видно, клей, которым склеивали когда-то эту собаку, уже не держал.
— Мы, кажется, с вами знакомы? — прохрипел, немного придя в себя, Каюров.
— Я знаю, кто вы. Ваша квартира находится над моей.
— Ах вот даже как, — без удивления сказал Каюров. — А почему вы кричите? Думаете, я глухой?
— Что вы делаете в порту? — спросил я. Вот скажешь и спохватишься. Видно, живя в одиночку, я дичаю. Когда-то раньше, давно, я помнил, что вопросы людям старше себя по возможности не задают, а уж особенно тем, кому нечего ответить. Что он делает в порту? Ничего он там делать не может.
Старик пожевал губами. С лица его понемногу уходила обморочная зелень, черные восточные глаза прояснились. Но то ли было лет двадцать пять назад! Раза два в году в наш двор въезжало такси, и из него выходил смуглый, стройный моряк в удивительно сшитой форме. Мы слышали о зимовках Каюрова во льдах, о дружбе с Молоковым и Водопьяновым, о ленд-лизовских проводках из Рейкьявика в Мурманск… Капитан Каюров выходил из такси и поднимался по лестнице. Я даже не помню, привозило ли такси какие-нибудь чемоданы. Если и так, мы, мальчишки, их не замечали. Капитан Каюров поднимался по лестнице налегке, а через день-другой так же налегке уезжал. Собственно, на этом начиналось и этим кончалось то, что мы могли видеть. Дальше работало воображение. У нас даже была особая дворовая игра — играли в прибытие капитана Каюрова, как на Чукотке до сих пор исполняют народный танец «Летчик Петренко благополучно приземлился».
Раза два еще в детстве посланный по каким-то мелочам к верхним соседям, я по нескольку минут бывал в квартире Каюровых. Там не было ни хронометров, утащенных с кораблей под видом того, что они списаны, ни кораллов, ни раковин. Там не было ни чернильных приборов со скрещенными якорями, ни картин на морские темы, ни яванских крисов, ни сушеных крокодилов. Помню сумрак большой с двумя буфетами столовой и застигнутую моим неожиданным приходом пожилую женщину, которая продолжала протирать полотняным полотенцем стальные вилки с костяными ручками. Помню изящество серой тонкой стали, до предела истончившейся от столетнего употребления. Сын Каюровых тоже плавал.