Не выяснил я тогда ничего. По дороге в Крым и когда были в Крыму, мы целовались с Настей, но и за год до того мы целовались тоже. Собираясь в эту поездку, я думал, что в Крыму у нас все само решится, но за дорогу автомобиль растрясся, его пришлось ремонтировать, и это, черт его знает почему, изменило мои планы.
Прошел месяц, мы вернулись. Наверно, я боялся ее ответа, мне казалось, что, раз я знаю ее с детства, она может просто побояться обидеть меня отказом и уже запутанное запутается еще больше. Я не представлял себе, как мы можем пожениться, но думать о том, что мы потом можем разойтись, было совсем уже невыносимо. Мне казалось, что если она откажет, то нельзя уже будет встречать ее после университета, спрашивать, не опасаясь, о чем угодно, греть ее пальцы в своих ладонях… Я боялся потерять ее совсем. О том, чтобы лечь с ней в постель до того, как мы решим, что будем с нею всегда, я не помышлял. Все другие девушки в мире — было одно, она — другое…
— Ты меня для кого берег, Егора? — спросила она. — Для себя? Что ж не сберег-то? Еще удивляться можно, как ты меня вообще узнал, сама себя едва ли… По музеям-то теперь я уже не хожу… Эх ты, простофиля! — и схватилась за виски. — Замечательные мы ребята, правда? — Настя вся дрожала. — Сейчас Канары будут, — сказала она. — Ух как мы по лавочкам кинемся. По самым что ни есть знакомым. Все знают, где что. Мятые рубашечки — здесь. Уцененные пиджачки — там. Знаешь, как за год две машины сделать? Не знаешь? А я теперь знаю. Не думал, что я такой могу стать? Не думал? Как из одной западногерманской марки десять рублей сделать, знаешь? Не знаешь ведь! Эх ты, — и опять схватилась за виски.
Была она явно не в себе. Но что же это я стою как истукан? Почему молчу? У нее нервный срыв, болезненное самообличение… Я обнял ее за плечи, прижал к себе, и она, уткнувшись мне в плечо, заплакала, мелко дрожа.
— Ничего не потеряно… — шептал я ей. — Ты всегда можешь вернуться. Никакой ты не стала другой. А потом посмотри — ты самая красивая здесь, все эти «мисс Грибоедов» ничего не стоят рядом с тобой…
— Почему же не меня тогда выбрали? — Всхлипывая, она оторвала лицо от моего плеча и снова уткнулась в него. Сквозь ткань рубашки я почувствовал ее слезы. — Я и здесь, — бормотала она, — и здесь — никто. И эти марлевки я потому и везу по углам чемоданов, что я — никто. Раньше я никого никогда… Просто не знала, что это такое… Как хочется… назад. Там я была… А теперь я — никто…
— Успокойся.
— Нет, нет, ты тоже так думаешь. Я знаю. Ты вон тридцать марок на цветы ахнул.
Она подняла руку и погладила мое лицо. Палуба по-прежнему была пустынной. От океана поднималась свежесть.
— Я никого не знаю здесь, на судне, кто бы так поступил. Зачем?
— Просто у меня малый опыт плавания, — сказал я.
Уткнувшись мне в плечо, Настя опять затряслась.
Океан, океан и опять океан — вот то, что вокруг нас, когда мы с Настей принимаемся говорить.
— Пора тебе на берег.
Она ничего не ответила. Мы стояли, прижавшись друг к другу. Неужели это та самая девочка, которую я знаю почти всю жизнь?
— Знаешь, с год назад мы стояли в Генуе, — зашептала Настя, — и оттуда на автобусе поехали в Милан… Тут забастовка, дорогу закрыли, и добраться удалось только лишь до Павии. А в Павии старый монастырь, и собор, ну этот — знаменитая Чертоза, знаешь, наверно. Роскошь, масштаб, а орден-то был нищенствующий. Обет молчания, строгие посты. Корзины плели, сыр варили. И вот триста лет подряд строили мраморный собор. И наполняли его шедеврами. Фрески — лучших художников. Статуи для ниш — лучших скульпторов. Нет, ты не представляешь, сколько там всего собрано. И поколение за поколением собирали. И поколение за поколением строили, а собор все еще в лесах был и без крыши. И кто-то плел корзины на продажу, чтобы продолжать стройку…
— Что ты хочешь сказать? — спросил я.
— Что это невозможно сейчас понять. Мы ведь хотим, чтобы все было сегодня. Обязательно сегодня.
В зеленом нимбе правого бортового огня плыла рано опустившаяся ночь.
— Мне иногда кажется, что Володя такой, — прошептала Настя. — Ему все равно — увидит он результат того, что делает, или нет.
Володя, подумал я. Опять наш разговор кончается им.
— Что нам с ним делать? — в темноту сказала Настя.
Бабушка Мария Дмитриевна умоляла меня написать Вовке снова. И я написал Вовке толстое письмо, полтетрадки. Сообщал мелкие новости о нас и об общих знакомых, отношений никаких не выяснял. Сейчас уже выпадает из памяти, что было до, а что после: вот и тут — написал я ему еще до того, как мы с Марией Дмитриевной ездили на Урал или уже потом? Вероятно, после, но тогда я должен был в письме сообщить, что там увидел… Почему же тогда он ответил мне так зло?
Весной и осенью, готовясь к параду, мы по месяцу бывали в Москве. Ночные репетиции на аэродромах, сиреневый прожектор сзади по бескозыркам, влажный хруст бетона. Мы приезжали в Москву так основательно, что туда даже привозили письма, пришедшие нам в Ленинград. Письмо от Вовки я получил шестого ноября.
Мне было не до писем. Той осенью меня назначили ассистентом у знамени. Кроме офицеров только у нас троих знаменщиков были палаши. Палаши были замечательно тяжелые. Как-то ни с того ни с сего мы в щепки изрубили палашами казарменную табуретку. Нам было по пятнадцать лет.
Вовкино письмо я сунул в карман и забыл о нем. До парада оставалась одна ночь. На следующий день я не чувствовал ни холода, ни летящего в лицо снега. Офицеры перед завтраком проверяли, все ли в парадном батальоне надели кальсоны, нас, знаменщиков, не проверяли, — держится же такое в памяти! И вот мы огибаем Исторический музей, палаш словно пришарнирен к плечу, кисть темляка мерно хлещет по шинели… Музыка играла на площади, но главный оркестр бухал во мне.
Так будет всегда. Эта пружинящая от домов и кремлевских стен громовая музыка, мы, все взрослеющие с каждым годом, но так вечно и остающиеся молодыми, эта кавалерия, что напирает сзади на нас, — все это будет всегда.
На том параде уже были реактивные самолеты. Первое их звено мелькнуло над нашими головами бесшумно, грохот обрушился вместе со вторым, а вслед за последним звеном еще совершенно отдельно выскочил из-за шпицев музея и пронесся над площадью его отставший рев.
Вовкино письмо я прочел в поезде.
«Не пиши ты мне ничего, — просил он. — Ну это-то ты хоть можешь для меня сделать?»
Знаменная лихорадка проходила, я лежал, глядя в черное окно, и думал о том, каково должно быть Вовке, если ему страшно даже прикосновение к тому, чего теперь у него нет.
В море, после Испании, я получил радиограмму от Каюрова. В ней сообщалось, что он уже дома и все благополучно. Даже не считая по дням, ясно было, что выписали его слишком рано — начать ходить он еще не мог. Значит, все-таки приехал сын?
— Может быть, хотите позвонить в Ленинград? — спросил радист.
И трубку возьмет сын, подумал я. И начнет при старике говорить что-нибудь вроде того, что я слышал от него месяц назад.
— Спасибо, — сказал я. — Пока не надо.
И только потом, уже у себя в каюте, понял, что эту радиограмму сын Каюрова, если он за это время не стал другим человеком, послать не мог. Не он, значит, кто же? Сам Каюров лежал. Только Клава, другого ответа не было. Ну и работенку же я на нее взвалил. Но совесть меня даже не кольнула.
На обеде в кают-компании, хоть он и норовил улизнуть, мы с Олегом все же изловили Николая Порфирьевича.
— Как там ваша пациентка? — спросили мы.
Он сделал вид, что не понимает. Мы сказали, чтобы он не напускал туману. У него в лазарете лежит очаровательная девушка, которая поскользнулась на трапе, и об этом все знают.
— Ну уж и очаровательная… — нехотя пробормотал он.
До чего был пуглив, просто сил нет, пугался уже просто так, на всякий случай.
— Как ее дела?
— Да так… — Спеша доесть, он повертел пальцами.
— Ну скажите же толком: у нее действительно тяжелая травма? Или просто ушиб?