Выбрать главу

— Какой там ушиб, — все-таки не выдержал он. — Челюстная кость сломана.

— А зубы целы?

— Какие?

— Что значит какие! — вдруг обозлился Олег. — Ее зубы!

— Зубы… зубы… — сердито забормотал врач. — Будто зубы у человека самое главное… Вы вроде этого, ее женишка. Тоже в первую очередь — «зубы, зубы!». А когда узнал, что у нее половина рта искусственных, так на него смотреть тошно было — удивился, видите ли. А у нее, бедняжки, лицо все вкось пошло.

Мы с Олегом переглянулись. Искусственные зубы — это у такой-то девушки! Врач испуганно осмотрелся:

— Не знаю, для чего я вам это говорю. Вы уж, ради бога, молчите! А то мало ли…

Сегодня он даже не подмигивал буфетчице, и она тщетно поглядывала на него то издалека, то вблизи.

— Жаль, — сказал я. — Такая все-таки… принцесса.

— Бросьте, — опять не выдержал врач, — что это вы все поете одно и то же: «красавица», «принцесса». Только это ото всех и слышу. А вы бы сейчас на нее посмотрели, на эту принцессу. Самая что ни на есть заурядность. То ли дело наш Ларисик… Это действительно!

А Ларисик на другом конце кают-компании была как рация, настроенная на прием лишь одной волны. Она тут же поймала сигнал, и от нее, в свою очередь, побежали во все стороны зайчики. Очень бы этой паре пошло быть дедушкой и внучкой. Только дедушке бы чуть-чуть поменьше пугаться.

— А что теперь с этой Дороти будет? — спросил я.

— Ничего. Болеутоляющее даем. Ни на одном судне такие операции не делают. И на Канарах тоже не сделают. Значит, полетит в Европу. Вертолет решили не вызывать. Времени не сократить, а тряска страшная. Куда ей на вертолете, если ей голову не повернуть…

Хотелось еще спросить его о Швейнице, но бог с ним, быть нам на одном судне оставалось всего ничего — пусть себе летят.

Сидеть на очередном концерте мне было определено за капитанским столом. И когда хитрая тетка в малиновом сарафане отпела своим малиновым зыком пригородного гульбища очередную песню, капитан повернулся ко мне. Сидевший между нами старпом сразу отклонился назад.

— Случайно был в радиорубке, когда пришла радиограмма на ваше имя. Она была подписана фамилией Каюрова. Был такой полярный капитан Каюров. Не родственники?

— Это он и есть.

— Да нет, — сказал Анатолий Петрович. — Я о тридцатых годах говорю… Как его имя-отчество?

Я сказал. Капитан ничего не ответил, но когда через минуту я взглянул на него, то увидел, что он не смотрит на сцену.

— Освоение Севморпути, — сказал я. — Ленд-лизовские конвои. Ему уже за восемьдесят.

— Значит, еще жив, — тихо сказал капитан.

— А Каюров в нашем министерстве — это не его сын? — подал голос до сих пор молчавший старпом.

Они оба посмотрели на меня. Я пожал плечом. Мог ведь я об этом сыне ничего не знать?

Разговор пресекся.

Старики немцы, которые сидели за столиками вплотную к круговой сцене, аплодировали. А исполнение «Катюши» вызвало самую настоящую овацию. Некоторые старики так хлопали, что казалось, они только для того и взяли билет на это судно, чтобы выслушать «Катюшу» дважды.

Альфред Лукич приблизил свои губы к моему уху.

— Бывшие военнопленные, — прошептал он.

Я вгляделся в них. Эти два десятка старых людей, сидевших ближе всего к сцене, представляли собой какой-то один, характерный, должно быть, тип. Сейчас особенно похожими их делало то выражение лиц, с которым они хлопали. Это было выражение… жажды. Дайте. Дайте еще раз послушать. Они сидели, наклонившись вперед, один, кажется, даже всплакнул.

Старший пассажирский сделал еле заметный знак рукой. Если пассажиры так настойчиво хотят, то матрос палубной команды Митя Бородулин повторит для них песню. Ему что.

Старики, раскачиваясь в такт песне, шевелили губами. Один, на лице которого отчетливо проступил от напряжения широкий двойной шрам, легонько помахивал рукой. Старые, старые они были…

Словам Альфреда Лукича я сначала не очень поверил. Однако… Однако получалось, что с сорок первого по сорок пятый нигде, кроме армии, эти люди быть не могли. Допустим, четверть из них была на западном фронте. Но три-то четверти?

Тогда чему же они радуются? Что именно из воспоминаний оживает при звуках «Катюши» в их непостижимом для меня сознании? На какие из нервных волокон давит им этот запавший в память мотив? Какими разными, должно быть, путями двигалось послевоенное сознание наше — и этих людей. Невозможно ведь представить, чтобы кто-то из наших стариков утирал слезу умиления, услышав сейчас «Лили Марлен»? Чертыхнутся в лучшем случае про себя. Но что, действительно, за загадка? Ведь для нашего сознания все напоминающее об ужасном. — по меньшей мере неприятно? А у них? Для них? Значит, действительно конец фашизма означал для множества немцев конец духовного ига? А может быть, объяснение тут еще более простое: этот мотив просто-напросто напоминает им молодость? Но какую молодость?

Да, мы совсем по-разному вспоминаем войну. Но удивлялся я и себе — мне не были неприятны эти рукоплещущие старики. Разве что казались простоватыми, хотя выводы из этих рукоплесканий получались страшненькие. Получалось, что, даже не имея твердых духовных убеждений в своей справедливости и правоте, старички эти, тогда еще тридцатилетние молодцы, просто исполняли приказ — убивать. При этом не только стреляли куда-то вдаль, когда не знаешь, что стало с твоей пулей, а жгли и вешали. Но теперь они все выкинули из памяти, и их глаза слезятся умильно, когда они слышат «Катюшу». Потому что вовсе, оказывается, они русских не ненавидели, просто приказ был такой — искоренить. Теперь же другое время и другая установка. Браво, браво, «Катюша»! Браво, Митя Бородулин!

Я езжу на то поле под Колпином, где был убит в сорок втором мой отец. Я знаю, как он погиб — целились в перевязанную бинтом голову. Сапоги донашивал кто-то из его роты. Никаких слов, никаких заветов. Снег на том поле к середине марта приседает, белизны уже нет. Мне снились сны про отца. Отца в них не было, а я всегда должен был куда-то добежать или прорваться, чтобы его спасти… Мне никогда не удавалось добежать. Дети не умирают во сне от разрыва сердца, я живу.

А теперь эти люди, из-за которых я видел такие сны, сидели рядом. И хлопали, хлопали, хлопали «Катюше»… Что за ирония? Неужто я встретил этих бывших немецких военных для того только, чтобы узнать о себе, как о равнодушном примиренце? У меня ведь не осталось не только ненависти к ним, но даже неприязни. Я бы вполне мог разговаривать с ними, даже посмеяться, а если бы кто-то из них затеял переписку — посылал бы ему, скучая, поздравления с Новым годом. Как там погода в Кёльне? Во что, в какой продукт превратились те рассеянные по всей моей жизни сны об отце, которого я не спас? Я ведь не чувствую ненависти к убийцам отца…

Да, да, убийцам! Это конкретно не тот со шрамом и не тот, что сейчас держит в руках бокал, но на каждом из них висит миллионная вероятность, что это — он. И таких исков — как мой — тоже миллионы. И они складываются…

Я все это знал. Но ненависти не было. Когда-то она кипела, потом жила, потом вспыхивала время от времени. Теперь ее не было. Прошло время, и ее не стало. И я чувствовал, что так и должно быть… Пожизненное преследование, пожизненное наказание, пожизненное признание заслуг — на осуществление всего этого может хватить только государства. Отдельного человека на это не может, да, верно, и не должно хватать.

44

Следующий танец назывался — «Тверская старина». Медленно, парами выступали типажи русской жизни середины прошлого века — провинциальные дамы, потертые чиновники, помещик, заигрывающий с гувернанткой, проезжий офицер, готовый дурить голову бедной девице, полицмейстер. В танце была и сатира, и поэзия. Легкий гротеск ходил тенью лишь за мужскими ролями, женские были все до одной привлекательны — полуулыбки скользили по лицам девушек. Печально-веселенький звук клавесина — как, откуда они извлекали такой звук? — сменился задыхающейся, именно провинциальной мазуркой, возникло ощущение половиц, взглядов мамушек, у каждой пары при мазурке случился курьез — развязались ленты капора, отвалилась шпора, выскочили из кармашка часы и теперь подпрыгивали на длинной цепочке…