Выбрать главу

Однако симпатия моя к верблюду была симпатией издалека. Верблюду не было места в моей жизни, он выпадал, мне нечего было с ним делать, я, вероятно, никогда в жизни больше слова о верблюде не произнесу. Как, впрочем, о кактусе или о вулкане. Признаться, я плохо понимаю, какой смысл в изображении экзотики видят художники. Мне неинтересно было бы смотреть на то, что напишет какой-нибудь филиппинец, расставив мольберт на берегу Волхова или Шексны. По-моему, это трата времени, не более — человек видел лед только в холодильнике. Что посторонний может понять в моей жизни? Мы же не станем серьезно относиться к словам случайного человека о наших семейных делах?

Верблюд выпадал, зато оставалась канарейка. Все мое беру отовсюду, кто это сказал? Не Пушкин ли? Вот мы и взяли с Канар свое — канарейку. На Канарах канарейка — это воробушек, нечто присутствующее при жизни людей, но не участвующее в ней. Для нас, русских, канарейка — птичка особая. Она сыграла в свое время такую роль в жизни маленького человека большого города, что даже стала неким символом. Сейчас, правда, птичка отступила, и поголовье ее, как говорится, резко упало. А ведь как была распространена, какой пользовалась любовью, пока на нее не ополчились декаденты, заявляя, что канарейка и фикус — это апофеоз мещанства. Тогда забыли по черствости, что заводили-то певчую домашнюю птичку не из одной любви к красивенькому, а более всего от одиночества и грусти. Русский человек ведь компанейский по натуре. Жил он издавна сообща, миром, в деревне, отправлялся артелью на промыслы, подряжался сообща в город на заработки. А город-то лишь издалека кажется скопищем — там чуть немного устроятся, поодиночке живут. И сколько среди этих самых мещан куковало вынужденно одиноких — тех, кто и от деревни уже окончательно отстал, и к городу еще не прирос! И скольким тысячам одиноких душ, кому и кошку-то прав не было завести, единственным другом становилась певчая нетребовательная птичка! А друг-то нужен, иной раз хоть для того, чтобы на него посердиться… Несла с собой та первая, в прошлом веке занесенная к городскому русскому человеку канарейка доброе начало, помогала своей песенкой маленькому одинокому человеку, говорила ему, что и у него есть дружок. Нет, мне определенно по душе была эта птичка, и я считал, что недаром в моем городе в честь нее назвали улицу. Находится эта улица в Гавани, в тех кварталах, где больше всего в давние времена оседало одиноких, больных, неудачливых, состарившихся. Тут изготовляли клетки.

Птички порхали около куста. Они словно говорили мне: не тревожься, мы от тебя никуда не улетим, а если тебе станет грустно, мы споем тебе. И пели. И доверчиво показывали мне лимонное брюшко. Так у врача, приехавшего по вызову, обязательно виднеется из-под пальто пола белого халата.

Откуда-то эти птички знали, что мне они сейчас как раз и нужны.

На следующий день, после того как мы ушли с Канар, в ресторане среди бела дня я увидел призрака. Сначала я глазам своим не поверил — откуда он здесь? Но он не только был здесь, он опять крутился вокруг Насти. Это был Швейниц.

Альфред Лукич, главный комментатор всего загадочного, уже был тут, подошел ко мне и вглядывался, будто ждал, что я его начну спрашивать.

— Вы же сказали позавчера, что он улетел? — Я кивнул в сторону Швейница.

— Я? Ничего я вам такого не говорил. Это мисс Дуглас улетела. О ней я вам и сказал. А этот и не думал никуда лететь. У него же планы на будущий круиз, куда он улетит?

— Ну а этот люкс, в который я переехал? Он же ведь в нем жил?

— Вы как с луны свалились! Он как жил, так и живет в своей каюте первого класса. У них разные каюты были. Она — в люксе, он — по другому борту, на шлюпочной.

Вот так. Теперь только и не хватало, чтобы он продолжал около Насти тереться. Теперь… Что значит теперь? — спросил я себя. Теперь, когда Дороти нет на судне, или теперь, когда я получил такое письмо от Оли? Я не мог сам себе ответить, и злость охватила меня.

— Что это вы так на них смотрите? — спросил Лукич. — У вас к господину Швейницу какие-нибудь вопросы?

Я опомнился. Неужто у меня на лице все написано? В это время Настя, слава богу, отбилась от немца и ушла за распахивающиеся дверцы… А этот прилипчивый черт как ни в чем не бывало двинулся в нашу сторону. Я отвернулся от него, за столик как раз усаживался Олег — вот кого мне всегда было приятно видеть. Альфред Лукич наблюдал за мной с дьявольской усмешкой.

— И за что он вам только так не нравится? — спросил он.

— Что? Кто не нравится? — спросил Олег.

— Альфред Лукич полагает, что мне не нравится вон тот господин.

— А за что? — Олег, даже если бы он доподлинно знал все, что стоит между мной и Швейницем, все равно сделал бы вид, что ничего не знает. — Свидетельствую перед вами, Альфред Лукич, что Егор Петрович — человек миролюбивый.

Оба смеялись. Один едко, второй мягко.

50

Народу на мое новоселье собралось неожиданно много. И вдруг выяснилось, что уже давно хотели собраться среди своих. Всюду иностранцы да иностранцы. Значит, держи позвоночник по струнке. Оно вообще-то дисциплинирует, но надобны же передышки. Так за новоселье, друзья!

И в этот же миг где-то наверху и рядом поплыл вальс. Играл духовой оркестр. Ну прямо как в городском саду. Минуты две все сидели онемев. Это ж надо так подгадать — чтобы под самое начало подали «Амурские волны»!

— Ваша режиссура, конечно? — наконец спросил старпом у Лукича. Вопрос получился почти злой. Пассажирская служба очевиднейшим образом обходила их, службу мореплавания: это чтобы к такому столу, да еще музыку подать — да какую музыку! Лукич, ясное дело, прямо не ответил. Под завершающий вздох «Амурских волн» он лишь улыбнулся. И тут все заволновались, волнение было адресовано нам с Олегом: все хотели узнать, видели ли мы, как играет их духовой оркестр! Кричали, что это надо видеть, — оркестр сейчас двинется по судну. Особенно напиралось на слово «духовой», поскольку само его существование — обстоятельство кратковременное, составляется он лишь для того… Впрочем, мы увидим сами.

Розовое солнце низко повисло над туристским океаном. Стоял штиль, мы без заходов третьи сутки шли от Канар. Пассажиры вдруг начали томиться. Многие лежали в шезлонгах на юте, и на лицах ни у кого уже не было видно того наслаждения, что в первые дни, почти никто уже не читал книг, на пеленгаторной палубе слонялись люди с висящими на груди биноклями, но в руки бинокли не брали — на что смотреть? На горизонте не было ни острова, ни дымка. По малейшему объявлению пассажиры кидались в музыкальный салон, к бассейну, к игральным автоматам. Но через десять минут опять томились. Ни уроки танцев, ни палубный хоккей, ни ломберные столы уже не привлекали. Море. И это в штиль, в теплынь, всего на третьи сутки после экзотических островов.

Шествие духового оркестра по палубам придумал, конечно, гений. Усугублялась эта шаманская выдумка еще тем, что перед оркестром двумя шагами впереди хвостатого дирижерского бунчука вышагивала невозможная Машенька.

Должности Машеньки на «Грибоедове» не ведаю, но отдел кадров пароходства, видно, знал, что делал. Дабы чужие знали, а свои помнили — есть девушки в русских селеньях.

Машенька была в снежном кепи с длинным козырьком и в льдистого цвета невесомом комбинезончике, который облегал ее нескончаемые ноги весьма восхитительно. Машенька маршировала укороченным шагом манекенщицы, тонкая кисть одной руки у нее как бы нечаянно застряла в кармашке, тонкие подвижные плечи поднялись, а лицо было гневное и счастливое. Под тканью комбинезона переливалось ее загорелое волнующееся тело. Но стать статью, а главное заключалось все-таки в трагически-гневном и счастливом выражении Машенькиного лица, глядя на которое ты невольно холодел. Трагическое оно было потому, что было прекрасно, а счастливое и гневное потому, что не могла не сознавать Машенька, идя перед оркестром, что каждый увидевший ее понимает, кто истинная «мисс» этого круиза, судна, лета. И на кого несколько дней назад надо было надеть корону. Что это вы, господа туристы, приуныли? Уже скисли? Вам скучно на нашем судне?