Выбрать главу

Живой Сароян сидел напротив. И замечательным образом выпивал. Под первую рюмку было подано специально что-то очень для «Грибоедова» простое — ветчина, килька, деликатные, на два зуба вилки, лепестки семги… Потом началось усложнение меню — это связалось в памяти с Сарояном и потому кажется важным — мелькнул род рыбной запеканки, но с крабами, водка уступила белому вину, возникли продолговатые разноцветные блюда, распознать содержимое которых было бы невозможно, если бы не легкий намек в виде сбоку лежащего дивного хвоста, клешни, раковины. За второй цепью официантов смутно маячили суровые лица шеф-повара и Насти. Командованию ресторана было не до шуток.

Детская душа Сарояна не могла сопротивляться гастрономическому напору наших лучших ресторанных сил. На лицах ответственных за блюда играли коварные отблески.

Мистер Уильям был в постоянном борении — ему и хотелось отведать от каждого из чередой идущих блюд, и в то же время он норовил держать флаг застольной беседы. Темы скользили одна за другой. Мы уже поговорили о Хемингуэе, о Марке Твене, о птицах, путешествующих с кораблем. О заработках. О телевидении. Рекламе. Паблисити. Мистер Уильям все-таки американец, он жаждет рекламы. Но он, конечно, не только американец, сказал Маркарян. Все, кроме старшего пассажирского, улыбнулись.

Сароян заговорил о работе. Он говорил о том, что он стар, что из тех писателей, которые гремели в мире, когда он начинал писать, давно уже никого нет на свете, что даже сверстники наперечет, как бизоны. Но это, сказал он, ничего не меняет. Надо работать. Это единственное, ради чего стоит жить, единственное, чему стоит быть преданным. Работать вопреки всему, что мешает, преодолевая все. И я вспомнил тот его рассказ, в котором автор жалуется, что надо во что бы то ни стало написать рассказ, а работа не идет, и только снег за окном, и слякоть, и идти некуда, но нужно во что бы то ни стало написать рассказ — тут только непогода, и необходимость работать, и якобы отсутствие мысли. Но какой замечательный, пленительный вышел рассказ. Будто бы и ни о чем, а на самом деле о человеческой жизни.

— Что вы сейчас делаете? — спросил он. Вопрос предназначался мне. — Вот сейчас? Сегодня? Над чем вы работали сегодня?

Мистеру Сарояну изменила его воспитанность — он задавал прямые вопросы, требующие прямого ответа. Наверно, мне следовало мягко отвести мистера Сарояна от его почти судебной прямоты. Разве можно так допытываться?

Но вопросы его означали, что он помнит, кем ему меня представили. Вопросы означали, что он уже поверил, будто держать перо в руках — это и есть мое дело. Вопросы означали, что если я действительно тот, за кого себя выдаю, так уж я-то понимаю, что он не принял никаких оправданий моему безделью. Что значит «развеяться»? Если я вообще пищу, так я должен был писать и сегодня. Вот его и интересует — что? Что я сейчас пишу?

— Над чем вы работали сегодня? — повторил он.

И наплевать ему было на то, что на меня смотрит весь стол. И мне в этот момент тоже было наплевать. Никто из них ведь ни разу не попросил меня дать им что-нибудь прочесть. Сароян смотрел мне в лицо.

— Сегодня я не работал, — сказал я.

Сароян улыбнулся мне заговорщицки. Он мне не поверил.

65

На следующее утро ко мне опять пришел Альфред Лукич.

— Помогите, — сказал он. — Ваш Сароян закрылся в каюте.

— Почему это — мой?

— Ну не мой же. Я с ним в ресторане не сидел. И о литературе не говорил.

В коктейле его голоса было все — ирония, зависть, насмешка. Даже полтора процента новенького почтения.

— Опять что-нибудь случилось?

— Не знаю уж, что случилось, но он не открывает. Стучим, звоним — все без толку.

— Может, его и в каюте нет?

— Та-ам.

— А зачем он вам так понадобился?

— Да вы тоже точно с луны. Подходим. Таможенные декларации. Вы-то свою сдали?

С таможней шутки плохи. Я пошел помогать Лукичу.

В том, что Сароян в каюте, сомневаться не приходилось. Из-за двери слышалось отчетливое, не очень быстрое щелканье пишущей машинки. Пауза — и снова щелк-щелк. Длинные очереди сами по себе состояли из коротких очередей — так и хотелось сделать сравнение наших преимущественно длинных слов с английскими, преимущественно короткими.

Стоя от меня на некотором расстоянии, Лукич делал мне жесты, означающие одновременно — «стучите» и «будь что будет». За последние сутки он заметно потрусливел по отношению к обитателю этой каюты. Наверняка он был в подробностях оповещен о вчерашнем меню, и, видимо, оно произвело должное действие. Он знал, кого по какому разряду ласкают. Горячие блинчики с начинкой из мороженого подают не всем — он это, как старожил «Грибоедова», знал.

— Таможенная декларация, — как о судьбе сказал Лукич. — Стучите.

Коридорная, или, как их тут называли, классная, стояла за спиной Лукича. Именно Лукич учил ее тому, что если пассажир не отвечает на стук, то надо оставить его в покое. Пассажир может делать все, что захочет. Может и не откликаться. На лице у классной был приличный случаю полуужас с резервной готовностью превратиться во что угодно.

— Ну, стучите же!

Я дослушал, как мне казалось, до конца длинную фразу пишущей машинки и тогда постучал. Машинка молчала. Наверно, неясно, расслышал и теперь прислушивается, подумал я, и постучал сильней. Машинка молчала. Приводит себя в порядок, подумал я и одернул куртку. Предстояло снова общаться, и я даже откашлялся. В это время машинка защелкала, и гораздо более, как мне показалось, громко. Я постучал опять. Пауза была короче, но опять никакого движения за дверью: лишь короткими очередями била пишущая машинка…

Вчера, когда мы прощались, он взял мою руку пониже плеча в свои ладони и близко посмотрел мне в глаза. Щеки его чуть-чуть обвисали. Видимо, он очень устал, было уже к полуночи. Он сжал мою руку своими и, не произнеся больше ничего, вышел.

Что он сейчас писал? Рассказ? Повесть? Или дописывал страницу дневника, где хоть без имени, но был, вероятно, упомянут и я — вот, мол, повстречался такой на пути — плывет неизвестно куда и ничего не говорит о том, что сейчас пишет…

От стыда за свое безделье я стучал в его дверь все сильнее, однако результат был тот же. Я заколотил кулаком по двери. Дверь грохотала. Грохот этот уже стоял на весь коридор — пассажиры, выходя из своих кают, комментировали происходящее. Они говорили, что господина, вероятно, нет в каюте. Или он спит. Но едва ли он печатал во сне. Все, что я у него читал, было написано в абсолютно ясном сознании, едва ли он изменил этому обычаю теперь. Мой стук в дверь можно было уловить не только барабанной перепонкой, не только спиной, как, говорят, слушал музыку в конце своей жизни Бетховен. В каюте, должно быть, стоял грохот, как в товарном вагоне на мосту.