Выбрать главу

Стойкэнеску тут же принялся за рукопись, он был весьма любезен, от товарища Паула — он не называл его по имени — ему известно, что меня посылали в командировку; он против этого не возражал, ибо полагал, что каждый имеет право однажды попытать счастья. Он предложил мне сесть и подождать, пока прочтет материал. Что ж, литературу тоже не упрекнешь в неоперативности. Разумеется, я подожду. Я вышел на балкон и расстроенно махнул рукой Тинибальде, которая, раскинув руки, сидела на скамейке во дворе как раз против окон Стойкэнеску, с поразительной интуицией угадав мой путь по редакции; на мой отчаянный жест Тинибальда спокойно ответила, что подождет, и выбросила вверх сжатый кулак, как бы говоря: «No pasarán!» Я умилился, с достоинством уселся на стуле перед столом Стойкэнеску. Я сразу понял, что он читает внимательно, неторопливо, без формализма. Через полчаса мышцы мои одеревенели, и, решившись, я уселся в плюшевое кресло, все изъеденное молью. Он не отрывал глаз от рукописи. Все более отчетливая усмешка пробегала по его лицу. Я отметил, что он не делает поправок, даже карандаша в руки не взял. Его замечания на полях: «неужели?», «занимайся своим делом», «внимание к идеологии», «опасный поворот», «и это наша действительность?», «с каких пор мы возобновили мелодраму?», «нам не свойствен гамлетизм», «зеленое дерево жизни намного богаче», «быть кретином — еще не решение вопроса», «автор не читал Ленина?», «приехали!», «это для буржуазного издательства» — стали притчей во языцех и передавались из уст в уста. И вот сейчас он не вертел карандаша в руках. Он просто усмехался. Когда наступили сумерки, Стойкэнеску торжественно протянул мне рукопись, я вскочил, машинально взял ее, еще не представляя, что за этим последует. Последовал сжатый, хорошо аргументированный, беспощадный акт обвинительного заключения: этот субъективный, банальный, плоский, не раскрывающий темы репортаж появится в печати только через его труп; мой и без того хорошо известный негативизм, за который, видимо, я пока недостаточно поплатился, теперь приобрел еще более коварные формы, ибо апеллирует к светлым чувствам и даже доброте вообще; таким образом, мой негативизм есть не что иное, как мелкобуржуазный сентиментализм, взращенный на спине трудового класса; рабочие забросали бы меня камнями, увидев, как я искажаю их жизнь и чувства, как прикрываюсь их «спецовками специально в целях спекуляции».

— Спекуляции? — подскочил я.

— Мы тоже знаем, кто такой Кио, не сердитесь…

— С каких пор вы стали каламбурить? — попытался я перехватить инициативу.

— Ничто человеческое нам не чуждо, — изрек Стойкэнеску и, вполне довольный собой, поднялся.

Мне стало жаль себя. К стыду обретавшейся в литературных высях души, моя человеческая оболочка жаждала компромисса:

— И что, ничего нельзя исправить?

— Только могила исправит. — Он все же протянул мне руку.

Пока мы, стиснутые толпой, шли вдоль бульвара, Тинибальда внимательно слушала мое точное, очищенное от полемических страстей изложение фактов.

— Так что надо будет дождаться Паула, — заключил я, раздраженный необходимостью продираться сквозь толпу, да еще излагать при этом на ходу идеи — совершенно дурацкая ситуация! Похоже, ее не смущали ни сутолока, ни толпа. Последовательная в своем неореализме, она в конце моего отчета попросила бублик.

— У меня с собой ни гроша.

— Ты говорил, что у тебя десять лей.

Я купил ей бублик, угостил газированной водой. Потом мы направились к кинотеатрам, по дороге она то и дело откусывала бублик. Анданте мы начали почти в унисон: до чего надоела твоя кислая физиономия! — нет у меня никакой физиономии — есть — бывают несчастья пострашнее — какие же? Распираемый праведным гневом, я отвечал тут же, не раздумывая, внезапно решившись перейти к финальному скерцо. Мы прошли улицу Эдгара Кине — куда пойдем? Ночью хорошо бы… Ничего не хорошо. И тут я взорвался: