Но чаще Шергин раскрывает создаваемые им характеры не в разветвлениях эволюции, а в каком-либо едином акте («Государи-кормщики»). Обнаружение коренного и вечного в художнике Шергин обставляет порой наиболее серьезными, катастрофическими обстоятельствами, в которых испытывает нравственную суть мастера до предела («Для увеселенья», «Кроткая вода», «В относе морском»).
Непоправимая беда настигла братьев Личутиных («Для увеселенья») на промыслах. Внезапно налетевший шторм сорвал с якорей их карбас, унес безвестно куда, и братья остались одни на островке, лежащем далеко в стороне от расхожих морских путей. Эти два мужика – «мезенские мещане по званью, были вдохновенные художники по призванью». И даже перед ликом смерти они распознали в самих себе невидимое и вечное, цветок всего «жития» своего – сердечное веселье, душевную крепость – и овеществили его в эпитафии себе, которую вырезали промысловыми ножами на сосновой доске – столешнице. И сделали это с таким «изяществом вкуса», что простая столешница превратилась в произведение искусства.
«Чудное дело! Смерть наступила на остров, смерть взмахнулась косой, братья видят ее – и слагают гимн жизни, поют песнь красоте. И эпитафию они себе слагают в торжественных стихах». Радость, излучаемая этой эпитафией, принимается сердцем рассказчика, закипающими слезами, когда он читает прощальное слово художника на безлюдном острове под аккомпанемент задумавшейся природы.
Разговор о душевном состоянии, которым проникнута вся народная культура, потому так захватывает и волнует, что он преподнесен у Шергина не отвлеченно, а всегда конкретно, связан с реальным, строго достоверным, даже документированным событием. Это быль. Шергин или называет точную дату изображаемого факта («Наступил 1857 год, весьма неблагоприятный для мореплавания»), или иным способом («Это было давно, когда я учился в школе») всегда указывает на невымышленность факта, закрепляет подлинные имена участников происшествия, названия местности, села или посада, где оно происходило.
И хотя все воспроизводилось Шергиным в полном соответствии с действительностью, он без колебания отсеивал из разнообразия натуры все, что могло в какой-то мере теснить художественный смысл рассказа, отвлекая внимание от его существа. Шергин очень дорожил цельным, единым впечатлением, сразу схватывающим суть дела. Он неуклонно следовал эстетическому завету древнерусской народной культуры, стремясь «в немногие словеса вложить мног разум», и писал чаще всего небольшие по своим размерам рассказы, нередко миниатюры, напоминающие собою стихотворения в прозе («Художество», «Русское слово» и др.). Малое пространство короткого рассказа по душе Шергину: оно надежно оберегает от соблазна закрепить нечто несущественное и случайное. Это влечение обозначило своеобразие и его фольклорных обработок 50-60-х годов. Они приближены к литературному рассказу, в них сокращены длинноты, повторы и т. п.
Экономия народно-поэтического слова при напряженной энергии внутреннего содержания придает изображению Шергина красочную пластическую осязаемость. Все видится как наяву.
Многие писали и пишут в народном стиле, но как часто сворачивают при этом на торную дорогу слащавой стилизации «под народность» или на путь копирования разговорной речи. «Но что в том! Кому это на радость? – замечает Шергин по этому поводу. – Я говорю и пишу, что есть поэтическая образность, способность претворять, способность из всей этой разговорной воды, которую точно воспроизводят писатели, показать сверкающий ключ, не поить водой непроясненной и мутной, не подавать ее на стол… а дать глоток вина чистого, нектара».
У Шергина несравненный вкус к фольклорному слову. Писатель далек от натуралистического воспроизведения народной речи. Он типизирует, преображает и сгущает ее творческую силу, а по сути, проникнув в дух народного языка, он творит по его законам столь естественно и непринужденно, что кажется, будто его слово со всей его искрящейся образностью и красотой рождается без всяких усилий и авторской шлифовки. Этому мастерству нельзя научиться и невозможно подражать. Прирожденный талант и вдохновение – вот два крыла, которые уносили Шергина к тем ключам, из которых народный язык почерпает свою вечно юную силу и жизнь.
«Чтобы сказать слово на пользу, надобно быть в душевном веселии», – говорил Шергин и писал, только согретый вдохновением. И потому его слово, даже повествуя о грустном, трепещет радостью, прикоснувшись к печали, лучится светом ликования. И это слово – не только индивидуальный почерк мастера, но и по-настоящему народный стиль, которым Шергин органично выразил народное мироощущение и народный эстетический идеал.
Но, видимо, надо заметить и то, что слово Шергина открывается лишь при внимательном чтении. Тогда читателю, следующему за мыслью писателя, начинает казаться, что он незримо присутствует при неторопливой задушевной беседе людей, много испытавших в жизни, и они повествуют о себе, о тайнах своего мастерства, об уроках жизни. Наверное, никогда нельзя вполне освободиться от власти ни с чем не сравнимого впечатления, принятого от них. Шергина невозможно прочесть только однажды.
А. Платонову принадлежат слова: «…даже для обыкновенного, несложного труда человеку необходимо внутреннее счастье». Шергин щедро и с открытым сердцем дарит читателю это необходимое счастье.
Ю. М. ШУЛЬМАН