Тогда и я вспомнил, что Кун давно уже не показывался. Один из выпивавших заметил:
– Как же он придет?… Ему ведь ноги перебили!
– О! – вырвалось у хозяина.
– Совсем он одурел. Воровал, воровал и вздумал обокрасть самого цзюнжэн[8] я Дина. Да разве у Дина украдешь?
– И что же?
– Что же? Сперва его заставили написать повинную, а потом принялись бить. Чуть не всю ночь избивали, а под конец ноги перебили.
– А потом?
– Что потом? Ноги перебили…
– Как же это?
– Как же? Кто знает. Его уж, наверно, и в живых нет.
Хозяин умолк и, не торопясь, продолжал свои подсчеты.
Осенний праздник прошел. Ветер становился с каждым днем все холоднее, чувствовалось приближение зимы. Даже стоя целыми днями у огня, я не снимал ватной куртки.
Однажды после полудня, когда в кабачке не было посетителей, я присел и задремал.
– Эй! Подогрей-ка чарку вина! – вдруг почудилось мне. Едва слышный голос показался очень знакомым. Я огляделся – нигде ни души. Встал и посмотрел за прилавок. За ним у порога оказался Кун в изодранном в клочья халате. Он так почернел и исхудал, что смотреть было страшно. Он сидел, подобрав под себя ноги, на свернутой камышовой циновке, подвязанной к плечам соломенными жгутами.
– Подогрей-ка чарку вина, – повторил он. Тут выглянул и хозяин.
– Кун? – воскликнул он. – Так ведь за тобой еще девятнадцать медяков!
Подняв голову, Кун, теряя последние силы, чуть слышно произнес;
– Это… в другой раз. А сейчас заплачу наличными… Только вина получше.
– Опять что-нибудь стащил? – спросил хозяин с обычным смешком.
– Не смейтесь надо мной, – только и сказал Кун, на этот раз даже не пытаясь защищаться.
– Не смейтесь над ним! Не воровал бы, не перебили бы тебе ноги!
– Оступился и сломал, оступился, оступился… – зашептал Кун, взглядом умоляя больше об этом не вспоминать.
Тут подошли еще посетители и принялись смеяться вместе с хозяином.
Я подогрел вино, вынес чашку и поставил ее на порог. Кун вытащил из рваного кармана четыре медяка и дал мне. Его пальцы были в грязи – ведь он передвигался на руках. Осушив чашку, он медленно пополз, сопровождаемый взрывами смеха.
После этого Кун не показывался, и в канун Нового года хозяин, сняв доску, сказал:
– А за Куном все еще должок в девятнадцать медяков.
В следующем году перед летним праздником хозяин опять вспомнил:
– А за Куном все еще девятнадцать монет!
Но в осенние праздники хозяин его уже не вспоминал. Не появился он и в канун Нового года.
Так я больше его и не видел. Наверно, Кун И-цзи и в самом еле умер.
Март 1919 г.
Снадобье
I
Осенью, далеко за полночь, когда луна заходит, а солнце еще не показывается, небо нависает над городком темным покровом.
Все погружено в сон, не спят только ночные гуляки.
Хуа Лао-шуань вдруг проснулся и сел в постели. Он чиркнул спичкой, поднес ее к фитилю в промасленной плошке, и обе комнаты чайной озарились голубоватым светом.
– Уже уходишь, отец? – раздался старушечий голос.
Из соседней комнаты донесся надрывный кашель.
– Угу, – прислушиваясь к кашлю, ответил старый Хуа.
Застегнув халат, он подошел к жене и протянул руку:
– Давай!
Старуха Хуа долго шарила под подушкой, наконец, вытащила большой сверток с серебряными юанями и вручила его мужу.
Дрожащими руками старик положил деньги во внутренний карман и дважды примял его снаружи. Потом зажег фонарь, погасил светильник и прошел в другую комнату, ту самую, из которой доносились хрипы и мучительный кашель. Как только приступ закончился, старый Хуа тихо проговорил:
– Не вставай, сынок!.. Чайная? Ничего, мать одна управится.
Не получив больше ответа, отец решил, что сын уснул, и вышел за ворота.
На затихшей улице не было ни души, только отчетливо выделялась в темноте пепельно-белая полоска мостовой.
Кружок света от фонаря падал попеременно то на одну, то на другую ногу Хуа. Изредка ему попадались собаки, но они почему-то не тявкали. Было много холоднее, чем в комнате, но Хуа этого не ощущал и чувствовал себя помолодевшим, будто принял какое-то чудесное животворное снадобье. Он шел все дальше, широко шагая, а небо между тем слегка порозовело, дорога стала светлее.
Неожиданно старый Хуа вздрогнул. Он внимательно следил за дорогой и вдруг заметил перекресток. В нескольких шагах от него старик зашел под стреху и прислонился к запертым дверям лавки.
Теперь он наконец ощутил холод.
– Ишь-ты, старик!
– Видать, навеселе!
Лао-шуань опять вздрогнул и вгляделся в проходивших мимо. Один из них, подозрительного вида, обернулся, и в его глазах сверкнул тот хищный огонек, который вспыхивает у голодного при виде пищи.
Фонарь у старого Хуа погас, он потрогал карман – деньги были на месте. Тогда он огляделся – везде сновали по двое, по трое какие-то странные тени, подобные бесплотным душам. Ничего больше старик не заметил.
Вскоре, правда, появилось несколько солдат. Они расхаживали в своей форме с четко выделявшимися на ней большими белыми кругами. А у тех, кто подходил ближе, можно было различить на куртках темно-красные канты.
Но вот послышался тяжелый топот, и все, кто был здесь, в мгновение ока слились в огромную толпу, которая, точно прибой, хлынула вперед. На площади, у самого перекрестка, все остановились и выстроились полукругом. Теперь старому Хуа видны были одни только спины.
Люди так сильно вытягивали шеи, что стали походить на уток, которых дергала за голову чья-то невидимая рука.
На какую-то минуту толпа замирала, но малейший шум снова приводил ее в движение.
Но вот раздался страшный удар, и все отпрянули назад. Разбегаясь, люди кинулись к тому месту, где стоял старый Хуа, и чуть не сбили его с ног.
– Эй! Давай деньги, бери товар.
Перед старым Хуа остановился человек весь в черном, глаза его сверкали, как кинжалы.
От его пронизывающего взгляда старый Хуа весь съежился.
А тот протянул к нему свою огромную руку с раскрытой ладонью, держа на другой пропитанную свежей кровью круглую пампушку, с которой стекали красные капли.
Трясясь от страха, старик поспешно нашарил деньги и хотел передать их человеку в черном, но никак не решался взять у него красную пампушку.
Черный, вспылив, заорал:
– Ну, чего испугался? Почему не берешь?
Пока старый Хуа колебался, черный отобрал у него фонарь, сорвал с него бумагу, завернул в нее пампушку и сунул ему в руку.
Затем, схватив деньги, перещупал их и, уходя, проворчал:
– Вот старый дурак…
– Кого это ты будешь лечить? – вдруг послышалось старому Хуа, но мог ли он сейчас отвечать? Все свое внимание он сосредоточил на свертке со снадобьем, точно это был младенец, от которого зависело продолжение его рода на десяток поколений. Отрешившись ото всего, он собирался перенести в свой дом эту новую жизнь в надежде обрести счастье.
Взошло солнце и осветило перед стариком широкую дорогу, которая вела прямо к его дому. А позади пего, на облупленной вывеске, висевшей на перекрестке, сияли позолотой иероглифы[1] «древний… павильон…»
II
Когда старик Хуа пришел домой, в чайной уже было прибрано. Расставленные в порядке столы сверкали чистотой. Посетители еще не появлялись; только сын старика – Сяо-шуань сидел за столом и ел. Со лба у него скатывались крупные капли пота. Под теплым халатом, прилипшим к спине, резко обозначались лопатки.
Глядя на сына, старик то и дело хмурил брови. Из кухни поспешно вышла жена и, не сводя с мужа глаз, прошептала дрожащими губами:
– Достал?
– Достал.
8
1
По этой надписи на перекрестке можно догадаться, что речь идет о главной улице города Шаоснн, на которой в июле 1907 г. маньчжурскими властями была казнена революционерка и поэтесса Цю Цзинь (1875–1907); Цю Цзинь, по единое душному признанию китайской критики, послужила прототипом образа Ся Юя.