«Да, да, — отвечал он мысленно каплям, — я понимаю, чувству нужно сердце, толчки крови, нервы и прочее. Но мыслям? Зачем нашим мыслям весь этот громоздкий антураж? Мысль должна принадлежать идеальным хранителям формы, кристаллам, например... Нет? Водам? Согласен. Пусть. Даже лучше! Самой гибкой, но и самой несжимаемой структуре. Зачем мысль смертному, суетному, ненасытному, — любезничал Харламов с каплями, — зачем знание прикреплено к тленному?!»
— Аня, — услышал он энергичный голос, привыкший, видимо, обращаться к обширной аудитории. В красноватом прямоугольнике на сирени возникла тень. — Твоя категоричность могла напугать его, они теперь все такие уязвимые.
Другой голос отвечал не сразу, тише и равнодушнее:
— Как ты думаешь, Мариша, что будет со мной? Харламов затаил дыхание.
— Главное, не настраивайся на трагедию, — был ответ.
О, сколько раз так бывало — он сидит, бессовестно наслаждается работой или юродствует, как сейчас, а за стенкой несчастье!..
— Мне тридцать шесть лет, Мариша... За что?!
— Самый модный возраст в Париже — тридцать семь, — успокоила Мариша.
Ветер шумно вошел в эвкалипт, запутался в нем, заметался между плетей, взлохматил всю не густую, легко льющуюся в его струях крону, наконец, вырвался и умчался лохматить совхозный сад, разыграв как бы специально для Харламова целую симфонию перекрещений «черное на сине-черном», и снова стало тихо в сыром воздухе вечера, и снова стал слышен скрип перекатывающейся гальки вслед за каждым шлепком волны, и удары капель из крана, и быстрое шварканье машин по шоссе, и слабый звон цепей — это вздрагивали от каких-то ночных предчувствий собаки.
От берега потянуло гниющими моллюсками рапан. Они были свалены в овраг под заросли ежевики и теперь гнили, их понемногу растаскивали береговые крысы. Запах разлагающихся моллюсков был сильно перемешан с запахами ржавых свай, водорослей, с всеочищающим запахом моря и не был противен, но почему-то тревожил собак. Заворчал, встряхивая цепью, Казбек, затряс шкурой Орлик, затем над мандариновым садом и всей окрестностью поднялся снизу, как бы из колодца и полетел в душное небо, взвиваясь и падая, дикий, пустынный, недобрый собачий вой. С нервным стуком захлопнулось окно у соседок, Харламов решительно встал, для храбрости наскоро вспомнил раннюю зарю над дельтой Кубани и то, как он шагал по розовой от зари дамбе один-одинешенек, вышел в коридор, вздохнул и постучал в их белую дверь.
— Ваш сосед! — ответил он на нервический крик «кто там?».
Они сидели в составленных спинками кроватях спиной друг к другу в симметричных позах — с одним согнутым под одеялом коленом, — как греческие богини на классических фронтонах, что показалось ему почти знамением.
— Добрый вечер, — сказал он, робея. Они снисходительно кивнули.
Цепким, художническим, как он любил говорить, воровским зрением Харламов при свете скудной лампочки мгновенно рассмотрел их. Он увидел двух женщин, очень непохожих друг на друга, ни в коей мере не могущих быть сестрами, но, очевидно, друживших с детства. Признаки душевного родства и обоюдной подробной доверительности были заметны в их одинакового значения взглядах, в одинакового значения улыбках, перелетающих от одной к другой.
Он сказал:
— Если вы не устали, если, конечно, не боитесь, совхозный мандариновый сад начинается в трех метрах от наших окон. Ну?
Они засмеялись и переглянулись.
У той, что сидела от окна слева, две морщинки возле истоков бровей так и не сгладились, и жесткие площадочки возле углов рта даже стали пожестче, пока она смеялась.
У той, что сидела от окна справа, были русо-рыжие волосы, папуасская кудрявость, придавленный овечий нос. А в поворотах головы и вокруг шеи у ключиц, и под ресницами на широковатых скулах жило и билось, и страдало откровенное ожидание. Харламов решил, это Аня. Так оно и оказалось.
Они сразу же согласились. Собачий вой, вероятно, действительно напугал их, и мужское присутствие, мужская поддержка были кстати.