Выбрать главу

— Эч, Сандро! — приветствовал снизу Медеич. — Что такое?

— Прибыль, Медеич, все в порядке, не волнуйся, прибыль! Почем бывают мандарины весной, в апреле, скажем? Рубля по три?

Мн! Мн-мн! Харламов, не останавливаясь, спустился в подвал, рассыпал содержимое чемодана в деревянные ящики, приготовленные под урожай маленького сада. Затем снова поднялся наверх, вы­греб из шкафа, снова снес вниз, затем снова поднялся, поползал под кроватями, наконец в комнате остался только остренький режущий чистый мандариновый запах.

Хозяйка и Медеич смотрели на это мероприятие стоя в сторонке под эвкалиптом.

— Все! — доложил он им наконец, вытаскивая из подвала пустой звонкий чемодан и помахивая им с довольным, освобожденным, победительным видом, постукивая им о колено. — По-моему, мы сейчас дали гражданочкам правильный, полезный, весьма ненапрасный и весьма справедливый урок. Как?

— Все ты, Саша, все только ты один! — сказал, засмеявшись, Медеич. — Молодец! Но я ни при чем, имей в виду, Саша!

А хозяйка так и не сдвинулась с места в сторонке под эвкалиптом, спросила, не знает ли он случайно, куда девался поролоно поролоновый коврик, которым она покрывала раскладушку в саду.

— Как же! — с готовностью воскликнул Харламов, чистая душа. — Знаю! Сейчас принесу!

И, забросив пустой чемодан на террасу, отправился резво на совхозную плантацию за тем самым ковриком.

Но, увы, в шатре кто-то был, кто-то там оказался, пара. Он в восторге наведения справедливостей и порядков, в восторге ублажения и умиротворения хозяев разлетелся к шатру-домику и, если бы не был увлечен собственным энтузиазмом, почувствовал бы заранее, не врываясь в лоно чужой нежности. Но он был увлечен активным действием, чувства были глухи, не тонки, он ворвался, конечно, тут же отпрянул, возможно, его и не заметили, отпрянул и бегом удалился и явился перед хозяйкой с пустыми руками — нет, не нашел, показалось, никакого коврика, к сожалению, конечно... Хозяйка была разочарована.

Пришли женщины, и он, упреждая, не дав даже войти в комнату, встретив на террасе, объявил, что они не смеют, они не вправе, они интеллигенция и должны владеть обостренным гражданским чув­ством, народ (он сказал: нарррод) берет дурные примеры и развращается, а он, Харламов, не ожидал, его негодование способно утешиться только одной (он сказал: одной-единой-единственной!) сни­сходительной мыслью, что они глупенькие, несмышленые девочки. Умягчив, таким образом, свою суровую речь, Харламов удалился, сильно хлопнув дверью, но бережно при этом унося незабываемые выражения их лиц...

Ах, с каким освобожденным, особенным чувством он захлопнул за собой дверь, с каким легким, веселым, счастливым чувством! Нет, этого чувства не было, пока он чемоданами таскал в хозяйский запасник зеленое, мелкое, краденое, почти не имевшее никакой ценности, в сущности, ерунду. Но вот увидел их лица, Анино лицо, выражавшее насмешку, Маринино — отвращение, но вместе и растерян­ность, почти детское недоумение, и теплота и нежность к ним обеим, к дурочкам, которых еще учить и учить, озарили его, и он захлопнул дверь, твердо радуясь. Враждебность, та самая порча, тонкая червоточина, которая мучила, пропала, исчезла, как не была, как призрак, и фанфары чистого праздника зазвенели над его последним рисунком, завершая работу.

Отъезд

Он наконец сложил совсем готовую серию в стопку, накрыл куском фанеры и подсунул под ножку железной кровати, чтобы разгладить. Кровать теперь качалась, но лучшего пресса для такой цели в его комнате не нашлось. На дворе уже была глубокая ночь, было сыро, пасмурно, ни звезды. Коротко — из тоннеля в тоннель — прогрохотала электричка.

«Где ты? — позвал он, но она не откликнулась, видимо, давно уснула. Он тоже улегся на свое хромое сегодня ложе и долго не мог угомонить в себе возбуждение дня и скорость рабочей погони. — Надулась, глупенькая, ничего, полезно!» — думал он, ища успокоения.

Оно долго не приходило. Не переставая улыбаться в темноте, он думал об Ане, о том, как она, входя ночью, обязательно говорит, что холодно, как всегда задевает разложенные на полу рисунки, шуршит ими. О том, что весь жар жалости к ней и благодарности, и требовательности, и восторга он умеет отдавать ей, а ее худенькое тело, согреваясь в его руках, становится большим и сильным, неохватным и необъятным и благодарным, бессмертным телом женщины. О том, что перед рассветом она обязательно уходит. «Утром женщина похожа на мятую розу...» — говорит она, уходя.

Когда же он проснулся и открыл глаза и счастливо опрокинулся на спину, а кровать под ним закачалась, стукнула железной ногой, он немедленно вскочил и вытащил из-под нее спрессованные рисунки, разбросал их по полу веером, как цыганка карты, и уселся на подушке, чтобы сверху окинуть, что же там у него получилось в конце концов, солнце уже садилось за маяк. Он проспал дочти сутки. Рисунки же, как пчелы, снова зажужжали в его мозгу. Наконец он убрал их с глаз долой и сунул в папку, чтобы не видеть. Он был доволен собой, но записал наскоро в тетради: искусство есть безусловное насилие над разумом!..