Сейчас Парамон молчал. Расплющился по столу, размазывал пальцем чайную лужицу, горевал. Аполлинария не выдержала.
— Пошто рассердился, Парамон? — позвала она тихим и веселым голосом. Он не ответил.
— Не пущу я его сюда. Ей-богу, не пущу! Зачем он нам?
Он не ответил, перелез с табуретки на лавку, высунулся в окно. Вокруг недостроенной зайцевской бани проснувшиеся братья гонялись друг за другом — плевались из камышовых трубок прошлогодней рябиной.
— Колька! Толька! — крикнул Парамон вместо утреннего приветствия. Братья в азарте не обернулись.
— Точно не пустишь? — спросил он у Аполлинарии через плечо.
— Кого? — слукавив, не поняла она.
— Да деда-то Николашку!
— Не пущу. — Аполлинария прошла за печку и переменила малиновый платок на каждодневный белый, — Ни за какой подарок не пущу, — договорила она, снова усевшись под окошком. — Как же мне пускать его, ежели я не доверяю ему, и не жалею его, и покою мне от него не ждать, А помру — так дом детям хоть на дрова отойдет, а то ему достанется. А страховку я всю сама, без него выплачивала. Нет, пусть как хочет, нас не касается.
Она не плела, задумалась, а Парамону стало весело, захотелось измерить ногами новый ее половик, рябенький, весь разноцветный, еще не стиранный. Старые Аполлинария сто раз стирала в озере, он сам помогал полоскать их, они и выцвели, посерели, а новый прямо сиял весь. Аполлинария плела его зимой. Парамон большими ножницами помогал ей резать тряпки на полоски. Тряпки попадались интересные — то городское платьице маленькой девочки, то мужская клетчатая рубашка, даже форменные милицейские штаны попались. Парамон воображал себе кудрявую, с бантиком девчонку, сердитого шофера, важного милиционера. У Аполлинарии с кем-то в городе был договор — вы мне, мол, насобирайте тряпок, я сплету половик, а вам за то насушу грибов, наберу клюквы.
Парамон пошел мерить от двери через всю избу — пятку к пальцам, шажок за шажком.
— Я, говорит, — добавила еще Аполлинария, — в Узкое пойду, к дочери нашей, я, говорит, в Череповец сыну нашему письмо отпишу, они, говорит, прикажут тебе принять меня, Поля...
Парамон сбился со счета.
— А прикажут? Аполлинария только плечами повела.
— В таком деле никто приказать не может! И Парамон пошел мерить сначала.
— Хочешь, я тебе камышовую трубку срежу? — обернулся он к Аполлинарии на двадцать второй ноге.
— Нашто мне?
— Будешь плеваться рябиной!
— Ну срежь.
Всего намерилось двадцать девять шажков. Парамон пожалел, что мало, он любил показывать свое умение счета.
— Я могу всем старухам срезать! Будете друг в дружку стрелять! Вечером вам все одно скучно.
— Давай! — умело обрадовалась Аполлинария, а потом повела его в клеть и насыпала сухого гороха из берестяного короба прямо за пазуху. Штаны Парамону, сколько ни просил, покупали без карманов.
Трубка была припрятана в дровах под мамкиной печкой, Парамон побежал домой и застрял.
Мамка, как всегда после папкиной получки сердитая с утра, уже вытаскивала из печки картошку. Папка возле окошка брился, он после получки всегда брился, чтобы в лесхоз идти с хорошим лицом, а без получки он и небритый себе нравился. Катя, самая старшая — на тот год будет кончать десятый класс, — сидела на лавке с ногами, нечесаная, сонная, в одной длинной рубахе, сумрачно обдирала вяленого леща.
— А может, я и не поеду ни в какой ни в техникум, — бубнила Катя. — Может, я на ферму пойду. Надька Ошукина идет и Валька Козлова тоже. А поеду — так в городе какие девчонки модные. С городскими мне не тягаться...
— Пока школу не кончила, нечего и языком брякать! — Мамка громыхнула об пол ухватом.
— А десятый класс можно и в вечерней закончить, — дудела Катя. — Надька Ошукина собирается в вечернюю и Валька Козлова...
— Они, что ли, тоже замуж хотят, Надька-то с Валькой? Катя засмеялась.
— За кого же?
Но мамку не рассмешишь, если она с утра не в настроении.
— На деда Трошку он похож, твой уважаемый, на Трофима Алексеевича. И видом, Катька, похож, и разговором, и всеми замашками, — говорила мамка Кате, а сама строгала лук на тарелке.