Выбрать главу

А затем передразнивает меня:

— Миколай! Миколай! Понадобятся пистоны, тогда Миколай хорош, а нет, так хоть волк его заешь. Шел бы лучше учиться. От стрельбы ума не наберешься.

— Я уже кончил уроки,—  отвечаю я, едва не плача.

— Кончил уроки. Гм! Кончил. Учится, учится, а голова, как пустой ранец. Не дам, и все тут. —  Говоря это, он уже шарил по карманам. —  Еще попадет ему в глаз пистон, а отвечать будет Миколай. Кто виноват? Миколай. Кто дал стрелять? Миколай.

Продолжая ворчать, он шел в комнату отца, вынимал пистолеты, продувал их, уверяя еще раз сто, что все это на черта сдалось, потом зажигал свечу, вкладывал пистон и давал мне целиться, но и тогда еще нередко нес я тяжелый крест.

— Как он пистолет держит,—  говорил Миколай,—  что твой цирюльник —  клистир. Где уж тебе свечи гасить, разве что задувать заместо причетника в костеле. В ксендзы тебе идти, за упокой читать, а не быть солдатом.

Тем не менее он обучал нас своему прежнему военному ремеслу. Часто после обеда я и мой брат учились маршировать иод его команду, а вместе с нами маршировал и ксендз Людвик, у которого это получалось очень смешно.

Несколько минут Миколай искоса поглядывал на него, а потом, хотя он только и боялся и уважал одного ксендза, не утерпев, говорил:

—  Эх, и маршируете же вы, ваше преподобие, точь-в-точь как старая корова.

Мною, как старшим, он больше всего командовал, и мне больше всего доставалось. Однако же, когда меня отдавали в школу, Миколай ревел так, как будто случилось страшное несчастье. Родители рассказывали мне, что потом он еще сильней захандрил и пилил их недели две. «Взяли да и увезли дитя,—  говорил он. —  Пускай его помирает! У-у! У! А на что ему школа? Будто он не помещик. Латынь будет учить? В Соломоны его прочат. И что это за распутство! Уехало дитя, уехало, а ты, старик, топчись из угла в угол да ищи, чего не терял. На черта это сдалось!»

Помню, когда я в первый раз приехал на праздники, в доме все еще спали. Едва начинало светать; утро было зимнее, шел снег. Тишину нарушал лишь лай собаки да скрип колодезного журавля па скотном дворе. Ставни в доме были закрыты, только в кухне ярко горели окна, заливая розовым светом сугроб под завалинкой. И вот я подъезжаю, грустный, расстроенный, потому что первый мой табель был совсем неважный. Просто я еще не успел оглядеться, не привык к школьным порядкам, к дисциплине и на первых порах растерялся. Я боялся отца, боялся сурового молчания ксендза Людвика, который привез меня из Варшавы. Поддержки ждать было неоткуда, и вдруг —  смотрю: открывается дверь из кухни, и старый Миколай с красным от стужи носом бредет по снегу, неся на подносе чашки с горячими дымящимися сливками.

Увидел он меня да как крикнет: «Паничек, золотой мой, драгоценный!» —  и, поспешно ставя поднос, опрокидывает обе чашки, облапливает меня за шею и давай обнимать и целовать. С того дня он всегда уже величал меня паничем.

Тем не менее потом он попрекал меня этими сливками добрые две недели. «Несет человек преспокойно сливки,—  говорил старик,—  а он тут-то п подъезжает. Выбрал тоже время, в самый раз...»

Отец хотел или, по крайней мере, сулил выдрать меня за привезенные мною две посредственные отметки —  по каллиграфии и по-немецкому; но, с одной стороны, мои слезы и обещания исправиться, с другой —  вмешательство моей обожаемой матери и, наконец, скандалы, которые устраивал Миколай, этому воспрепятствовали. Миколай не имел представления, что за тварь —  эта каллиграфия, но о наказании за немецкий и слышать не хотел.

— Да что он, лютер или какой шваб? —  говорил он. —  А пан полковник знал, что ли, по-немецки? А вы-то сами (тут он оборачивался к моему отцу) знаете? А? Когда мы встречали немцев под... как бишь он зовется? Под Лейпцигом и черт весть где еще, так мы, грит, не разговаривали с ними по-немецки, а все ж таки, грит, они-то, грит, живо показывали нам спину, и, грит, все тут.

В старости Миколай отличался еще одним свойством. Он неохотно рассказывал о походах, в которых некогда участвовал, но в редкие минуты, когда на него найдет, бывало, добрый стих, он вдруг разговорится и уж тут врет напропалую. Однако делал он это без злого умысла,—  должно быть, в старой его голове все события перемешались и выросли до фантастических размеров. Что бы он где ни услыхал о военных похождениях времен своей молодости, все он приписывал себе и деду моему, полковнику, и сам свято верил в то, что рассказывал. Иной раз на гумне, надзирая за крепостными, которые молотили хлеб, он как начнет разглагольствовать, так мужики и работу побросают и, опершись на цепы, слушают, разиня рты, его россказни. Тут он, бывало, спохватится —  и давай орать: