Пустынный край, неоглядные морские дали, непривычное обилие света настраивали меня на мистический лад. Я проникся истиной пантеизма, и у меня бывало чувство, что все окружающее это одна великая душа, которая проявляет себя в виде океана, неба, степи или сосредоточивается в таких мелких представителях живого, как птицы, рыбы, моллюски и вереск. Иногда мне думалось также, что эти песчаные холмы и пустынные отмели населяют невидимые существа, вроде древнегреческих фавнов, нимф или наяд. Как начнешь размышлять, во все это трудно верить, но когда живешь наедине с природой и в полном одиночестве, невольно начинаешь допускать такую возможность. Жизнь превращается в некое полудремотное состояние, в котором больше видений, чем мыслей. Что до меня, я только остро сознавал окружавший меня безграничный покой и чувствовал, что мне в нем хорошо. Порой думал о будущих «Письмах с дороги», порой, как юноша,— о какой-то незнакомке, которую мне когда-нибудь случится узнать и полюбить,— и в этом состоянии праздности ума, на пустынном, светлом побережье, среди невысказанных мыслей, неназванных желаний, в полусне-полуяви, я чувствовал себя счастливым, как никогда в жизни.
Но как-то вечером я задержался на островке и возвращался на берег уже затемно. Меня нес прилив, грести почти не приходилось.
В других местах приливы бывают бурными, но в этом краю вечного покоя воды затопляют песок мягко, и волна не бьет с шумом о берег. Меня окружала такая тишина, что метрах в ста от суши я мог бы расслышать человеческую речь. Однако берег был пуст. Я слышал только стук весел об лодку да тихий плеск потревоженной ими воды.
Вдруг с высоты донеслись громкие голоса. Я поднял голову, но ничего не смог разглядеть в темном небе. Когда же голоса раздались во второй раз и прямо надо мною, я узнал курлыканье журавлей.
Очевидно, целая стая пролетала над моей головой куда-то по направлению к острову Санта-Каталина. Но мне вспомнилось, что я не раз вслушивался в такие звуки, когда еще мальчиком, школьником, ездил домой на каникулы,— и вдруг меня охватила безумная тоска. Воротясь в свою каморку, которую я снимал в доме немца, я не мог уснуть. В мозгу проносились картины родного края: то сосновый бор, то широкие поля с рядами груш по межам, то крестьянские хаты, то сельские костелы, то белые дома средь густых садов. Целую ночь тосковал я по этим картинам. Утром, выйдя, как обычно, на песчаные отмели, я почувствовал, что и этот океан, и небо, и степь, и прибрежные холмы, и скалы, на которых выгреваются котики,— все это мне совершенно чужое, и у всех у них ничего нет общего со мною, как и у меня с ними. Еще вчера я включал себя в здешний мир и полагал, что мой пульс бьется в такт с пульсом этой величественной природы; нынче я задавал себе вопрос: зачем я здесь и почему не возвращаюсь? Чувство покоя и наслаждение этой жизнью улетучились бесследно. Мне показалось, что время, которое прежде так ласково и умиротворяюще отмеряли мне океанские приливы и отливы, тянется невыносимо. Я начал думать о родине, обо всем, что там осталось по-прежнему, и о том, что с ходом времени изменилось. Америка и мое путешествие перестали занимать меня полностью, зато в голове все гуще теснились видения, состоявшие из одних лишь воспоминаний. Отвлечься от них я пе мог, хотя они мне не доставляли радости. Напротив, в них было много печального, даже горького, когда я сравнивал нашу сонную, беспомощную жизнь с бурной американской. Но чем более беспомощной и сонной виделась мне наша жизнь, тем больше завладевала она моей душой, тем дороже была мне, тем сильнее я по ней тосковал. В последующие дни эти видения становились все отчетливее, наконец воображение принялось их разматывать, упорядочивать, прояснять и складывать в единый художественный замысел. Я начал создавать себе свой мир.