— Паненка!
— Какая паненка?
— Наша паненка,— ответил старик.
Надо было видеть эту паненку, когда она вошла в комнату с тремя детьми. Хороша паненка! Тем не менее старик умышленно никогда ее иначе не называл.
Но в конце концов прошла и его неприязнь к доктору Ста-сю. Тяжело заболела тифом его Ганя. Горестны были и для меня эти дни, потому что Ганя, моя ровесница, была единственной подругой моих игр и я любил ее почти как сестру. Так вот доктор Стась три дня не покидал ее комнату. Старик, любивший Ганю всеми силами души, во время ее болезни ходил, как отравленный, не ел и не спал, и, хотя к постели больной, кроме моей матери, не разрешалось никому приближаться, он неотлучно сидел у дверей ее комнаты, предаваясь жестокому, неумолимому горю, от которого разрывалась его грудь. Душа его была закалена трудами и лишениями, равно как и ударами судьбы, однако она едва не сломилась под бременем отчаяния у одра единственного его дитяти. А когда наконец после многих дней смертельной опасности доктор Стась, тихо отворив дверь из спальни больной, вышел в соседнюю комнату, где ждали его приговора, и, сияя от счастья, прошептал лишь одно словечко: «Спасена»,— старик не выдержал, заревел в голос и повалился ему в ноги, бормоча сквозь рыдания: «Благодетель мой, благодетель!»
Ганя действительно вскоре после этого выздоровела, а доктор Стась, разумеется, стал любимцем старика.
— Молодец,— твердил он, поглаживая длинные, как у сома, усы,— молодец! И на коне хорошо сидит, и, кабы не он, моя Ганя... Тьфу, пе сглазить бы! Не хочу и вспоминать.
Но не прошло и года после этого события, как старик сам стал недомогать. Его прямой сильный стан согнулся. Он одряхлел, перестал брюзжать и привирать. Наконец, лет в девяносто, Миколай совсем впал в детство. Он уже не работал, а только мастерил силки для птиц и развел их в своей горенке великое множество, особенно синичек. За несколько дней до смерти он уже никого не узнавал; но перед самой кончиной догорающая лампада его сознания еще раз ярко вспыхнула. Помню, родители мои, ради здоровья матери, жили в ту пору за границей. Однажды вечером я сидел у камина с меньшим моим братом Казиком и ксендзом, который тоже заметно стал сдавать. Студеный ветер, взметая столбы снега, ударял в стекла; ксендз Людвик молился, я с помощью Казика собирал оружие к завтрашней охоте по свежему следу. Вдруг нам дали знать, что старый Миколай отходит. Ксепдз Людвик поспешил в домовую часовню за святыми дарами, а я во весь дух побежал к старику. Он лежал в постели очень бледный, даже желтый и едва ли не начал уже коченеть, по был спосоен и в полной памяти.
Прекрасна была эта облысевшая голова, украшенная двумя шрамами,— голова старого солдата и честного человека. Пламя погребальной свечн озаряло мертвенным светом стены горенки. Но углам жалобно попискивали синички. Одной рукой старик прижимал к груди распятие, другую держала, покрывая ее поцелуями, бледненькая, как цветок лилии, Ганя. Вошел ксендз Людвик, и началась исповедь; потом умирающий пожелал видеть меня.
— Нет моего пана и дорогой пани,— прошептал он,— тяжко мне без них умирать. Но вы здесь, панич мой золотой, господин мой... не оставьте эту сиротку... Господь наградит вас. Не сердитесь на меня... Если я в чем виноват... простите... Нередко я вам докучал, но всегда был предан...
Вдруг, снова очнувшись, он воскликнул громко и поспешно, как будто ему уже не хватало дыхания:
— Панич!.. Господин мой!.. Сиротка!.. Господи, в руки... твои...
— Предаю душу этого храброго солдата, верного слуги и праведного человека,— торжественно докончил ксендз Людвик.
Старец умер.
Мы преклонили колени, и ксендз стал читать вслух молитвы по усопшему.
С того дня прошло много лет. На могиле верного слуги буйно разросся кладбищенский вереск. Настало грустное время. Буря разрушила священный и тихий очаг в моей деревушке. Ныне ксендз Людвик уже в могиле, тетя Марыня — в могиле; я пером добываю горький хлеб насущный, а Ганя...
Эх! Слезы застилают глаза!
1875
ГАНЯ
I
Когда умер старый Миколай, доверив моему попечению и совести Ганю, мне было шестнадцать лет; она же была почти на год младше меня и тоже едва вышла из детского возраста.
Чуть не насильно я увел ее от смертного одра деда, и мы имеете пошли в нашу домовую часовню. Она была отперта; перед старинным византийским образом богоматери горели две печи, скудно освещая погруженный во мрак алтарь. Мы встали рядом на колени. Убитая горем девочка, изнемогшая от слез, бессонных ночей и скорби, склонила ко мне на плечо свою бедную голову, и так мы молча стояли. Время было позднее; в зале, смежной с часовней, на старинных гданьских часах кукушка хрипло прокуковала два пополуночи; в часовне царила глубокая тишина, нарушаемая лишь завыванием метели, сотрясающей свинцовые переплеты окошек, да горестными вздохами Гани. Я не смел молвить ей ни слова в утешение и только прижимал ее к себе, как будто уже был ее опекуном или старшим братом. Однако молиться я не мог: тысяча впечатлений и чувств всколыхнули мое сердце и голову; разнообразные картины мелькали перед моими глазами, но понемногу из этого хаоса все явственней выступала одна мысль, одно чувство — что это бледненькое личико с закрытыми глазами, прильнувшее к моему плечу, что это маленькое, бедное, беззащитное существо становится теперь моей любимой сестрой, за которую я готов отдать жизнь, а если потребуется, брошу перчатку всему миру.