Дня через два дядя Антон снизу крикнул мне, чтоб скорей бежал, к телефону зовут. Перепрыгивая через две ступеньки, я полетел вниз: «Халил-муаллим? Ректор вызывает?..» Мне никто никогда не звонил по телефону.
— Ну что, все еще тут торчишь? — это был голос Гияса.
— Тут, — ответил я.
Он помолчал.
— Ну, тут и сдохнешь! — Гияс положил трубку. Он, видно, так и не знал, что отец его приезжал в Баку.
Потом я встретил Гияса вечером на бульваре, он шел пол руку с Симой. На нем был новый костюм, он отрастил усы, пополнел, посвежел… Но, ей-богу, никогда еще мне не было его так жаль, как в тот вечер. Не было у него ничего на свете, кроме нового костюма, черных пышных усов, кольца на пальце… Будто таким он и явился на свет: костюм, усы, кольцо на пальце… Будто никогда не бывал в деревне, никогда не видал тамошних людей, коров, овец, деревенские дома, тропинки… Будто никогда не жил в красном уголке, не пил чай из закопченного чайника, не стряхивал пепел в пол-литровую банку и не спал на грязном тюфяке, пахнущем клопами… Будто никогда не было на свете ни меня, ни Элаббаса, ни Исмаила, ни дяди Антона, ни девушки по имени Гюльзар… Да что там — будто никогда не было самого Тахира-муаллима!.. Тахира-муаллима не было, а вот он, Гияс, есть. И всегда будет существовать: новый костюм, пышные усы, кольцо на пальце. Здесь, в этом Баку, на этом бульваре, под этими тусклыми звездами, под этими деревьями без тени… И в тот вечер я подумал, что, чего бы ни достиг Гияс что бы он ни приобрел, никогда у него не будет своего дерева: ни вишни, ни алычи, ни яблони. Может быть, именно потому и показался он мне в тот вечер таким несчастным?
В тот вечер у меня возникла мысль о людях «без деревьев». В список этих людей «без деревьев» попал, конечно, Гияс, Фаик Маликов и, чего скрывать, мой знаменитый земляк Салим Сахиб; Салима Сахиба я поставил на третье место, и вполне возможно, поступил несправедливо по отношению к своему знаменитому земляку.
Первого сентября, на рассвете, когда все еще сладко спали, я вскочил и ушел из общежития. Никогда я не видал Баку в такую пору — на грани ночи и дня. И вдруг оказалось, что такой вот — уже не ночной и еще не утренний — он был мой, мой город, мой Баку. Как же долго скрывался он от меня!.. И как прекрасно, что наконец я нашел его! Нашел тогда, когда, казалось, нечего было уже ни находить, ни терять… Вчера, в последний день августа, ректор все-таки принял меня, и вчерашний день не только завершил август, положив конец лету, но и положил конец моему долгому мучительному непокою: все стало ясно. Ректор сказал мне примерно то же, что и проректор: хорошо учился, прекрасно, будешь хорошим учителем — сейчас в сельских школах должны работать высококвалифицированные педагоги. А что касается аспирантуры — на кафедре сейчас нет вакансий. Может быть, в будущем…
Что же нужно было мне сейчас, на грани ночи и дня, на улицах этого города? Куда я бреду по трамвайным рельсам, забыв про ровные спокойные тротуары? Может, ищу Элаббаса; рассказать ему вчерашнюю новость — облегчить душу, немного прийти в себя после мучительной бессонной ночи? Ведь сейчас, в предрассветных сумерках, я только у рельсов и мог спросить, где мне искать его. Завтра, второго сентября, Элаббас сам должен был прийти ко мне, но он был необходим мне немедленно: в этот час, в эту минуту.
Трамвайные рельсы тихо лежали, поблескивая в утреннем сумраке, и видели светлые, серебристые сны; по ним еще не прошли тяжелые трамваи, их не коснулась еще ничья нога, еще не тревожили их голоса людей и звонки трамваев — им можно еще было спать и видеть свои серебристые сны…
Не знаю, куда я шел, но я шел и шел, словно шагая вот так, хотел дойти до самого конца жизни… Может быть, там, в последнем моем прибежище, ждало меня что-то, что заставило вскочить до рассвета и идти. Но где оно, это «там»? Может, надо вернуться? Куда? Куда я вернусь? Что делать мне в общежитии первого сентября? Пятнадцать лет подряд первого сентября уходил я учиться. И вот опять первое сентября, а идти мне некуда. Наверное, для того, чтобы не видеть, как студенты отправляются на занятия, я и вскочил ни свет ни заря и убежал… Нет больше ни школы, ни университета. Единственное, что у меня оставалось, — удивительный предрассветный Баку, мой Баку, мой и ничей больше.
Был я, был мой Баку, и спали вдоль улиц трамвайные рельсы, и видели свои ясные серебристые сны… Деревья, три месяца подряд изнемогавшие от пыли и копоти, сейчас только начинали чувствовать, что они — деревья, и, хотя они стояли в один ряд, одного роста, подстриженные, веточка к веточке, каждое дерево было отдельным деревом, и, словно сознавая это, все они в это утро были такими живыми и прекрасными! Где-то белым-пребелым цветом цвело вишневое дерево, и оттуда, издалека, из мира его цветения, слышался мне тихий спокойный голос: «Возвращался бы ты, сынок. Приезжай, будешь работать учителем. Чего тебе там, в Баку? Все твои деды-прадеды в деревне жили…». Оттуда, издалека, ровным и ясным светом светит мне вишневое деревце. Может, он, этот ясный и ровный свет и влечет меня сейчас вдоль рельсов? И может, не к краю жизни стремлюсь я сейчас, а иду, чтоб увидеть эту ясную, чистую жизнь? Может, мне нужно что-то сказать им, цветам? Может, обратно взять слово, которое я дал им когда-то? Ведь именно слово, которое я дал когда-то вишневому деревцу, и завело меня в тупик… А может, я и не обещал, что окончу университет, стану ученым?… Обещал… Может, ты забыло эти слова, мое вишневое деревце?..