Стихи были ее тайной, никто о них, кроме Семена, не знал. Да и он-то узнал перед самым загсом, за день до него, — и думать не думал, что водится за ней подобное.
Свадьба у них должна была состояться в стадионовской столовой, наведались туда вечером вместе, справились — помнят ли, не забыли, не подведут ли завтра, — он пошел ее провожать до общежития, поднялся с ней до ее комнаты, в комнате никого из соседок не оказалось, и она вдруг, жарко сжимая его руку в своих, сказала, глядя ему в глаза, что она так нарочно подстроила, чтобы никого не было, она должна ему открыться, чтобы он знал все про нее, чтобы в будущей их совместной жизни не стояло бы между ними никакой неправды…
Семена долго потом, когда вспоминал об этих ее словах, бросало в жар. До того горячие были у нее руки, до того незнакомо горели глаза. Он тогда, правда, подумал — она хочет открыться ему, что не девушка, от этого-то, наверно, прежде всего в жар и бросило. Они до того, как подать заявление, полгода ходили, и много было возможностей — она ему не уступала. Держала его руки, перехватывала их, смеялась и не уступала: «Я тебе тогда неинтересная буду…» А оно, оказывается, вон откуда известно ей, что неинтересная!..
Но она усадила его на свою кровать, сняла со стены гитару, сама села на стул напротив, покрутила колки, бренча струнами, положила на струны ладонь, будто прислушивалась к чему-то в себе, глаза у нее как поплыли, и лицо сделалось — какого никогда он у нее не видел, его от ее лица из жара мигом перекинуло в дрожь.
— А не смотри на меня только! — попросила она, тряхнув головой, и стала петь.
Голоса, чтобы петь, у нее не было, но с таким чувством она это делала и так это у нее выходило пронзительно, что накатившая дрожь, пока она пела, не оставляла Семена ни на минуту. Она спела одну песню, другую, третью, снова положила на струны ладонь, посидела-посидела молча, глядя в пол перед собой, и подняла, наконец, усмехаясь, глаза на Семена:
— Что, возьмешь?
Ему вдруг сделалось страшно, — так это она спросила. Будто какое ему уродство свое открыла — вот оно, смотри, гожусь ли.
Но какое то было уродство — наоборот, и Семен, застыдясь своего страха, с веселостью поднял ее вместе со стулом и покружил по комнате:
— Беру, о чем разговор! Своя, домашняя художественная самодеятельность будет! Как заскучаю, тут как тут — гитару в руки, веселить меня станешь!..
— Нет, Сем, — когда он уже опустил ее, встала она со стула, положила ему руки на плечи и ткнулась лицом в шею. — Я не пою ни для кого, не веселю. Я для себя пою. Понимаешь, настроение бывает — вот прямо бы полетела, а полететь не можешь, и тогда пою. Или тоска — взяла бы и обревелась… Вот тогда тоже. У тебя не бывает так?
С Семеном подобного не бывало. Но он постеснялся ответить правду.
— Бывает, — сказал он. — Только на песни не тянет.
— Бывает, да? Бывает? — радостно заспрашивала она, заглядывая теперь ему в лицо. — Я знала, что ты поймешь. Другие бы — никто, а ты понял, я знала?..
За восемь лет, что они прожили с той поры, стихов у жены накопилось две толстые «общие» тетради в дерматиновой обложке. И ни разу больше Семен не слышал, как жена поет. Пела она — это уж несомненно, по одному тому судя, что стихов у нее в тетрадях прибывало и прибывало; стихи она показывала, а пела, видно, когда бывала одна. Случалось и такое, это еще и в первые два года случалось, когда у них детей не было, и после, когда Васька с Иришкой появились, тоже случалось, — вдруг посмурнеет, будто какой прямо тяжестью нальется, слово из нее выжать — не выжмешь, ходит-ходит эдакой да и попросит, и не как попросит, а как прикажет:
— Пошел бы ты куда на улицу, что ли, погулял бы, а? Что все дома-то?
Семен сначала не понимал, зачем ей нужно, чтобы он ушел из дома, потом понял и, когда она так говорила, не перечил ей, собирался и уходил. Раз было: в десятом часу вечера выставила его на улицу, Ваське четыре, Иришке вообще два, что тот, что другая — спят уж совсем, а он их в одежды — да на мороз, через пять минут ноги у них заплетаться стали, обратно домой в охапке тащил.
С того, видимо, раза что-то и надсадилось в нем. В иную минуту, как попадались ему на глаза эти толстые коричневые тетради, готов был схватить их и расхлестать по листу, все с мясом вон! Еле прямо удерживал себя. Ей, видишь ли, попеть захотелось, так детей — в ночь на улицу! Это мать, называется… дери ее!..
Они работали в одном цехе, она разметчицей, и разметочная плита — как раз напротив его станка, целый день, всю смену видишь ее, как она ходит с керном, да с молотком, да с углом, вымеряет, кернит да черкает риски. Раньше рад этому был, вот, думал, настоящая семейная жизнь — и на обед в перерыв вместе, а тут все это будто поперек горла стало: уж дома от нее деться некуда, а и на работе еще!..