Автобуса на Уш долго не было, потом долго не было автобуса на станции в Уше, и я приехал к себе уже в девятом часу, весь взопревший в автобусной толкучке, разбитый, будто отработал целую смену, копая землю.
Мефодий был дома. Следы его остались в виде взлезших одна на другую сандалий посреди комнаты, еще горячего чайника на столе, недопитого стакана с чаем и надкусанной булки. Кличку Мефодий, приклеенную к нему, я получил уже в готовом виде, вообще же я назвал бы его, в иронической интерпретации этого слова, Дворником: где бы он ни появился, что бы ни делал, через какое-то недолгое время вокруг него возникает хаос, беспорядок, начинает накапливаться мусор, грязь… Полы в комнате, видно невооруженным глазом, ни разу не мыты за три почти недели моего отсутствия, и в шкафу, наверно, завал грязной посуды. А почему Мефодий, кстати, — неизвестно. Но неважно все это в конце концов, меня я слышал, зовут Митрополитом — с чего вдруг? Живем вдвоем, а не вчетвером и не вшестером — это и главное.
Я переобулся в шлепанцы, достал из чемодана полотенце и пошел в душевую. Но едва я успел встать под душ, как из предбанника раздался истошный вопль:
— Виталька! Вылегжанин Виталька, ты здесь?
— Чего? — выступил я из кабинки в проход.
— Чего! — с укоризной закричал Мефодий, увидев меня, его красное широкое лицо с белесыми бровями полыхало негодованием. — Записку мою не видел, что ли?
— Какую записку? — Шлепая по бегущей из кабинок к сливу воде, я пошел к порогу душевой. — Привет, во-первых, начальник. Три недели не виделись. На бригадира своего тоже так орешь?
— Привет, — спуская немного пар, сказал Мефодий. — На него поорешь… ра-бочий! Записку на столе — утром положил, на смену уходя!
Я вспомнил, что на столе и, в самом деле валялся какой-то клочок бумаги, взгляд мой утром, когда приехал, все натыкался и натыкался на него, но я и не подумал, что это записка.
— А что там такое? — спросил я.
— Чего! — с прежней укоризной выговорил Мефодий. — Давай вылезай, хватит воду переводить. Папаша твой приехал, неделю уж здесь живет, ждет тебя из отпуска.
— Отец? — не поверив, переспросил я. — С какой это стати?
— Ну, с какой-какой, не знаю с какой! — ругнулся Мефодий. — В городе в гостинице остановился. Я ему сказал — сегодня прибудешь, он ждал твоего звонка, ждал, да снова вот сам прикатил.
— В комнате сейчас? — понимая наконец, что это не розыгрыш, что отец действительно приехал, спросил я.
— Ну сидит, ну! Говорю же! — снова взбурлил Мефодий.
— Иду, — сказал я.
Она была подругой матери, ей было сорок два года, мне шестнадцать. Где тогда жили мои родители? Кажется, в Америке. Но может быть, и ошибаюсь, может быть, в Югославии. Впрочем, в Америке или Югославии — не имеет значения, где они только не жили.
Ее звали Анастасией Руслановной. Представляю сейчас, какой я был лакомый кусок для ее входящей в пору увядания изощренной чувственности — кусок молодого юношеского мяса, опьяневший от открывшегося ему великого таинства мальчик, податливый пластилин, послушно отзывающийся на каждое движение пальцев.
Это был первый год, когда я отказался уехать в интернат и остался в Москве. По просьбе матери, в конце концов укатившей к отцу, она должна была присматривать за мной — чтобы я нормально учился, чтобы не тратил деньги на что не надо, чтобы не попал в дурную компанию… У нее был собственный ключ, она приходила, когда хотела, раздевалась в прихожей, постукивая каблучками, я выскакивал из комнат — она расчесывалась щеткой перед зеркалом, и на меня кидался быстрый небрежный взгляд: «Здравствуй! Как у тебя в школе? Ну-ка докладывай». Потом она шла на кухню, заглядывала в холодильник, в буфет, в кастрюли на плите и всплескивала руками: «Виталенька! Это что же такое: никакой еды! Бутылка «Гурджаани», печенье, конфеты — весь твой рацион?» Узкие, обтягивающие юбки стремительно сменились тогда такими складчатыми, сборчатыми, как бы вздувающимися на бедрах и круто спадающими вниз «бочоночками», она двигалась по кухне, и ее «бочоночек» задевал за табуретки, за ножки стола, за мои ноги, и материя его сухо и маняще шуршала. «Это наш рацион», — говорил я ей в ответ на ее слова, и она улыбалась неопределенной, как бы уступающей улыбкой: «Вон как!.. Ну, а что же все-таки в школе?» — спрашивала она тут же, и мне следовало, как бы и в самом деле она контролировала меня, отчитаться перед ней в полученных отметках. Она словно бы снисходила до меня, словно бы дарила себя мне, как некую величайшую драгоценность, которой я, в общем-то, не заслуживал, словно бы разрешала воспользоваться собой, хотя, разумеется, едва наши тела касались друг друга, все оказывалось наоборот. У нее были дети — дочь и сын, я был знаком с ними: дочь ходила в шестой класс, а сын в том году поступил после школы в Институт международных отношений. «Тяни английский, тяни, — говорила она мне иногда, просматривая дневник, обласкивая меня своим покровительствующим царским взглядом. — Тогда после, какой институт ни кончишь, рано или поздно заграница тебе обеспечена».