— Ну-у, как я рад тебя видеть, как я рад!.. — протяжно сказал Половников, когда мы отошли к обочине и сели на кирпичи под чьим-то забором, специально здесь стоящие для таких дел. — А что, на юге девочки хороши, наверное?! — Он не задал вопрос, он, с наслаждением втянув в себя носом воздух и прикрыв глаза, как бы сам же и ответил на него: — Хороши, загорелы, в очках темных?!
— И мужики, Николай, там тоже в очках, — сказал я.
Половников не выезжает из Уша никуда скоро уже года четыре. Здесь, в старом Уше, когда нового не было еще и в помине, он родился и вырос и в свою пору, с аттестатом зрелости в кармане, уехал отсюда в большую жизнь, проотсутствовал изрядное время — так что успело родиться и подойти к аттестату зрелости новое поколение — и вернулся обратно вот этим: скособочившимся, беспричинно вдруг передергивающимся и алкашом.
— У вас там, пока тебя не было, я слышал, Храбрунов умер? — спросил Половников.
— Умер, — подтвердил я, крутя стакан в руке и не чувствуя в себе сил пить.
— А я вот живу, Виталик, — сказал Половников с непонятной интонацией — то ли жалея себя, то ли радуясь. — Телевизор тут смотрел, — подался он ко мне, понижая голос. — Спектакль один. Так себе спектакль, ни туда, ни сюда, не в этом дело. Жену свою увидел. Играет, падла. А я здесь. Красивая, падла. Играет и поет. С главрежем, падла, наверно, спит — главную роль дали. А я здесь. И ты здесь. Ты зачем здесь? — без всякого перехода, повысив голос, с пронзительностью глянул он на меня.
— Чтоб выпить с тобой, — сказал я.
— А, да, выпить. — Он покрутил стакан перед лицом, вдохнул его запах, зажмурился, и кадык ему судорожно дернуло вверх — он сглотнул. — Ты, Виталик, думаешь, я вру, вру я, да, что я Гамлета, что я Раскольникова да других… да не где-нибудь, а в Москве играл… сочиняю, наверно, думаешь?
— Ты ж мне афиши показывал.
— А, да, показывал. — Половников засмеялся, дергая ртом, поднял затем ко рту стакан, подержал его так мгновение и стал пить, без отрыва, крупно глотая, ходя большим, горбатым кадыком вверх и вниз. — Ох… пошло!.. — сказал он, допив, втягивая воздух ноздрями и прислушиваясь к себе. — Пошло… А что не пошло — то по́шло. — Он снова посмеялся, замолчал, выпятив нижнюю губу, и прищелкнул потом языком. — Мне, Виталик, себя не жалко. Себя чего жалеть? Мне мать жалко. Она ведь рожала меня. Нянчила. А я маленький был, крошечный, красненький… У-а, у-а — плакал. Гули-гули говорил… — На налитых кровью глазах у него появились слезы, он смахнул их, дернув ртом, и шмыгнул носом. — А что я теперь поделать могу? Все, ничего. Какой есть. Если б мне все сначала начать… Я, Виталик, вижу сейчас, каким я хреновым актером был. Хреновым, да! И только сейчас, сейчас только понимаю, как играть надо. Сейчас только!.. Э-эх…
На пустой круг перед станцией, густо пыля, вылетел с улицы и, лихо развернувшись, остановился городской автобус. Двери его со скрипом раскрылись, и из них высыпались один за другим немногочисленные дневные пассажиры: две согбенные старухи с клюками, загорелый мужик в майке с переброшенной через плечо рубахой, трое мальчишек-школьников. Открылась дверь кабины, и из нее выпрыгнул водитель, парень лет двадцати двух, тоже в майке, как и мужик, и с большой, непонятно что изображающей синей наколкой на левом плече. Он пнул без всякой видимой надобности скат, сплюнул себе под ноги и пошел к кассам отмечаться.
— Дж-жиги-ит! — с одобрительно-язвительной усмешкой, кивнув на него, протянул Половников и увидел полный стакан у меня в руках. — Ты это чего не пьешь?
— Да что-то, Николай, не лезет. Может, выпьешь? — протянул я ему стакан.
— Ладно, давай. Выпью.
Я отдал стакан, Половников молча, как бы настороженно, посидел над ним некоторое время, чуть-чуть покручивая между ладонями, и затем быстро, как и прежний, одним махом выпил. — Алкаша бы я сейчас, Виталик, не сыграл, — сказал он затем, понюхав ноздрями воздух. — Лицом к лицу лица не увидать. Самого себя не знаешь — соврешь. Трезвенника бы сыграл. — И засмеялся, тряся брылами, выкатывая налитые кровью глаза.
Водитель вышел из касс и, помахивая путевым листом, направился к автобусу. Я не встал с кирпичей, меня словно подняло.
— Пока, Николай, — протянул я руку. — Пока, все, а то уйдет автобус.
Я побежал к кассам, на ходу вытаскивая из кармана кошелек, бросил в окно на пластмассовую тарелочку монету, получил билет и вскочил в автобус.
Водитель завел мотор.
Тронули.
В детстве я полагал себя особенным. Выделенным. С некоей как бы невидимой окружающим, но явной мне — моему ощущению себя, моему знанию о себе — печатью. В чем заключался смысл этой печати, что она значила, откуда было во мне это ощущение? Теперь, издалека, ничего уже невозможно понять.