Выбрать главу

— Кулачка подколодная! Доложу вот, куда следует, будешь знать!

Бабка Фомы терпела, потому что уже махнула рукой на свою судьбу, да и привыкла терпеть: отец наш терпел и нам велел.

Но родственница, когда попросила у нее позволения привезти в дом, оставшегося без матери внучонка, наотрез отказала ей в этом, велела и думать об этом забыть, но как забудешь, не прикажешь сердцу, и бабка Фомы решила: а, будь что будет, хуже некуда, — и, перекрестившись, пошла открываться председателю в своем кулацком свойстве и просить пустить с внуком в один из пустующих домов.

Председателем уже третий год был присланный из района после демобилизации угрюмый мужик Травкин, потерявший где-то в средней России всю свою семью и уехавший оттуда, чтобы не терзать себе понапрасну душу. Он уже женился, жена родила ему уже двойню и ходила снова с животом, бабка Фомы пошла нарочно к нему домой, чтобы пищали рядом и ползали при разговоре дети, и, каясь председателю в грехе своих родичей, встала на колени:

— А сама-то я что? Сама-то я что имею? Ниче, кроме грыжи. И с грыжей-то и на хлеб, и на свеклу, и на картошку… разве когда отказывалась?

— Ты встань, ты что, к попу в церковь пришла? — закричал на нее председатель. Он был контуженный, нервный оттого и, чуть что, белел, трясся и кричал. — На лавку садись. Садись на лавку, говорю! — Она села, и, успокаиваясь, он сказал: — Ну-ка сначала все, не пойму ничего. Кулаки, ага. Мы их ликвидировали как класс. А ты при чем?

Бабка Фомы объяснила ему все заново, он задумался, свернул, думая, «козью ножку», закурил и, куря, глядел в открытую дверь горницы, где ползали по полу, как котята, близнецы.

— Дело, конечно, политическое, — сказал он потом, хмуро пуская дым в сторону печи, чтобы его скорее вытягивало через трубу. — Ну да ты искупила… чего там. В какой хошь, в тот и вселяйся… чего там. Все равно ж живешь… что там, что здесь — все одно…

Ничего этого Фома не знал, когда ехал с бабкой сначала в битком набитом, потом все больше пустевшем пригородном медленном поезде, трясся затем в попутной телеге на прошлогоднем ломком сене, сидел после, сморенный дальней дорогой, у нее на загорбке, а она, пятидесятипятилетняя старуха с грыжей, несла его, все пуще и пуще сгибаясь под тяжестью его тощего тела, — да и зачем ему было это знать? Бабка дотащила его до избы, он беспамятно свалился с ее спины на то, на что она его положила, и так, не раздеваясь, проспал всю ночь, а назавтра для него началась новая жизнь на новом месте, вот и все.

Первую пору ему было тяжело на новом месте — деревенские не брали его в свои игры, обзывали городским обалдуем из города Одуя, несколько раз ни за что ни про что, просто так, крепко побили, но время шло, они привыкали к нему, стали выспрашивать его про город, про то, в какие игры там играют, про немцев, как они там сидят в лагере за колючей проволокой, осенью он пошел в первый класс, в ту же самую школу, в какую они, — и сравнялся с ними совсем.

Еще первую пору он все донимал бабку расспросами о мамке, где она, что с ней да скоро ли приедет. Но бабке говорить о невестке — было нож острый, и она ничего толком не отвечала ему, а если уж он шибко приставал, посылала его вместе с его мамкой куда подальше, и Фома понемногу отстал от нее со своими расспросами. От матери в первый год пришло три письма, где она наказывала свекрови доглядывать за внуком как следует и просила отвечать ей, писать, как они живут, но бабка сожгла те письма, ничего на них не ответила и не сказала о них Фоме. Писем от матери больше не приходило, а бабка все рассказывала ему об отце, каким он был сильным да ловким, как его любило начальство — что в армии, что в цеху — и какими наградами удостаивало, читала Фоме его треугольники из армии, когда он еще служил срочную, был неженат и потому обращался в этих треугольниках к ней одной, показывала фотографии, и Фоме мало-помалу стало казаться, что он знал отца, видел его, помнит. Он стал тосковать по отцу, и тот приснился ему несколько раз, почему-то за столом с кружкой чая, как любил это дядя Вова пильщик, а мать все уходила из памяти, уходила, и забылось о ней.

Он стал совсем деревенский, научился бегать босиком по любой земле до самых заморозков, научился зорить по весне птичьи гнезда, ездить на лошади, орудовать вилами, лопатой и топором, — он бы и город совсем забыл, остался бы город в нем как смутное, неверное воспоминание, но бабка же и не дала забыться городу.

Она, еще только привезла его из детприемника, купила козу, чтобы он пил козье молоко, которое она считала здоровее и целебнее во много раз коровьего, но Фоме оно что-то не нравилось, не пилось, и, чтобы он пил, она заговаривала его рассказами о городе, о своем житье-бытье в нем, о том, как встретилась со своим мужем, его дедом, как пошла работать на завод, а после перешла на другой… Все эти рассказы будто что будили в Фоме, что-то тревожили в нем, истомно сжимало от них сердце, и он готов был за них выпить козьего молока сколько угодно.