— Все изменяется.
И тут изменился в лице, густо покраснел Жорж, широко раскрытые глаза сузились, точно прощупывая Манько, и твердым голосом он отчеканил:
— Ты лжешь! Прости, может, просто уходишь от ответа. У нас есть два мнения: то, которое несут с телеэкрана и предлагают с газетной полосы, но в жизни оно не в счет, в жизни важнее другое, то, которым обмениваются за чашкой кофе незнакомые люди. Как мы, допустим. Через час они безболезненно разойдутся, и им будет глубоко фиолетово до того, что честно сказали друг другу.
— Постой, Жорж, ты утверждаешь, что средства массовой информации вводят граждан в заблуждение, то есть, иными словами, похожи на лицо молодящейся женщины — в пудре, помаде?
— Да, но мы затронули пока одну проблему. Скажи, тебя волнует наша молодежь? Твои, мои сверстники? — Глаза Жоржа снова расширились и влажно заблестели, и Манько показалось, что где–то уже видел подобные глаза, прямой обжигающий взгляд. Но где? Когда? При каких обстоятельствах? — Смутная тревога шевельнулась в нем.
— Скажи, дед, зачем я цепляю на дискотеке панковский ошейник? — при этом Жорж полез в карман и вытащил шелковую черную ленту чуть меньше метра длиной. Взяв ее в руки, Манько удивленно повертел, пожал плечами.
— Затем, чтобы выделиться, понимаешь, дед? Но такие ленточки почти у всех. Скажи, зачем они нам? Зачем эти обезьяньи способы обратить на себя внимание?
— Других способов, Жорж, наверно, нет.
— Есть. Но ты спокоен? — Парень усмехнулся. — Да нас, дед, зажали просто, отпихиваются, нам не доверяют! Где мы? Нигде. А во мне столько энергии, что я готов, ну не знаю, черти что переломать. — Он вдруг вскочил, нервно сунул руки в карманы халата, зашагал по комнате от дивана к окну. — И вот, дед, вывод: плюнули на меня, я плюю на них, смачно, и мне радостно.
— Вот как? — Манько ладонью поправил волосы, сел ровно, cut зал, пальцем указывая на Жоржа:
— Значит, вы все отрицаете?
— Да, дед. Все, кроме веселья, радости и личного благополучии, только не учи меня, пожалуйста, не говори, что это плохо, что я живу под маской. Я видел таких учителей. В открытую они твердили, что поступать надо так–то и так–то, а сами втихаря творили обратное. — Жорж остановился. — И вот оно, мнение, видишь?
— Постой, Жорж, а если я в Афгане воевал, кровь проливал, а со мной тысячи таких же, как я, — по–твоему получается, что зря?
— Ты воевал? Дед, ты воевал?! — воскликнул Жорж, и некое замешательство, скользнувшее в его глазах, тут же сменилось раздражением. — Конечно, зря. Кому это надо? Ребятам? Так ничего они, кроме свинца, тифа, желтухи не получили. Может, матери твоей это надо? Скажи какое ей счастье увидеть тебя, прости калекой? Или в гробу цинковом?
И все погасло в Манько: и радость встречи, и волнение, и наслаждение покоем в комфортабельной комнате, и почудилось, что балагур, благодушного вида Жорж так беспощадно, не задумываясь, одним махом, предал забвению всех, кто сражался и умирал в мрачных ущельях. «Ему надо сейчас же достойно ответить», — поспешно подумал Манько, машинально потянувшись к тугому, плотно облегающему вороту рубашки, растягивая по привычке верхнюю пуговицу, как когда–то, уловив в наушниках миноискателя отдаленный писк, отделял от потной шеи воротничок, — и что–то похожее на взрывную волну, извне толкнуло в грудь. И побагровев, Манько, захлестнутый болью и ненавистью, не выдержав, стиснув зубы, рукой рванул так резко за ворот, что перламутровые кругляшки беспорядочно посыпались на палас, оголенный по пояс, вскочил, и повернувшись спиной к ошарашенному парню, изнемогая от мучительной боли, крикнул:
— Это для тебя зря?!
И, цепенея, как будто стоя на ледяном звенящем ветру, увидел Жорж скрученные бугорки кожи, безобразные лиловые шрамы, швы, и побледнел, закрыл глаза, беззвучно зашевелил губами.
— Для тебя это зря?! Пацан, молокосос! — Развернувшись, Манько крепко схватил за плечи, впился трясущимися пальцами в халат, неотрывно глядя в упор на пораженного парня. — Они нам глаза выкалывали, носы отрезали, уши, головы. Они вспарывали животы и набивали землей. Они из кожи со спины нарезали бинты. Забыть это?! На их минах взрывались бензовозы на моих глазах, и в воздухе пахло горелым человеческим мясом. И ты предлагаешь мне забыть это?! Что ты сможешь ответить? Ты?! Нигилист современный?! Ты же жизни не видел!
Жорж отшатнулся:
— Прости, Гена, прости.
Губы Жоржа дрогнули, и в затуманенных глазах его, во взгляде, в чертах лица Манько уловил нечто беспомощное, растерянное, опустошеное. «Где–то видел я этот взгляд, — вновь подумал Манько. — Видел. Точно помню, что видел. Но где? Когда? Может, в госпитале, в Ташкенте? У ребят, которые лежали без ног? Или в Саках. Не помню. Забыл. Но где–то видел. Черт, память подводит, и затылок жжет. Но видел». И сверх усилием заставил себя напрячь память, он припомнил, что после приезда, проснувшись как–то под утро, часу в пятом, когда за окном еще держалась темень, сидел, испуганно озираясь по сторонам, в койке в холодном поту, напряженно прислушиваясь к утомительному урчанию холодильника за стеной, к шорохам и попискиваниям в клетке, где помещались помещались попугайчики Кузя и Катька, — а перед глазами не исчезало, не убегало, а мелькало, как наваждение, живое существо близкое к человеку, но не человек, которое приснилось.