Тимофей был кругом виноват. Весело, но нетвердо, скороговоркой он отвечал на спокойные вопросы жены.
— Кто же тебе рубаху стирает? — спрашивала Дуся.
— А мы без рубах. Жара! Как спустишься в скалу, на самое дно колодца, скидывай одежки. Постучишь буром часа два — какая там рубаха!
— И ты с ними стучишь?
— А и что ж? Ну и стучу. Последнюю камеру бьем!
— Снарский, между прочим, заглядывает домой.
— Дядя Прокоп — начальник. Его на участок требуют, к Прасолову. Ему можно и домой по пути забежать.
— «По пути»! Думаешь, все такие, как ты?
— А ты сама приехала бы. Приезжай! В машине покатаешься. В камеру слазим! В бадеечку тебя посадим и опустим на самое дно!
— Убери руки! Нужен ты мне…
— Да не я, ты посмотри для себя. Интересно ведь — не камеры, а залы, хоть с машиной заезжай! Скоро взрывчаткой начнем загружать. А там и мой конь пойдет в дело Слышишь, поедем!
— За сорок километров? А столовую на замок, да? Ты что же, совсем туда перебрался?
— Да что ты! Самое большое еще десять дней.
На этом закончился их разговор. У барака затормозил грузовик, и сам бригадир — любимец Снарского Гришука Мухин, крикнув «гоп!», одним махом спрыгнул из кузова на землю. Задребезжало оконное стекло под дробью его твердых пальцев.
— Эй, казак! Слезай с печи, целуй жинку, на войну пойдем!
Настя услышала за стеной поцелуй — холодное родственное прикосновение губ к щеке. И Тимофей, ни но кого не глядя, опустив курчавую голову, вышел из барака.
По вечерам, после ужина, обе женщины сидели в комнате Насти у открытого окна, вышивали занавески для столовой и вполголоса пели старинные сибирские песни. Настя, любуясь рукоделием, тоненько и безмятежно выводила верхние колена могучей таежной сказки. Дуся, присмирев, иногда тяжело вздыхая, подпевала ей в лад низким голосом. За окном далеко внизу переливался пенистый шорох реки, горы темнели и надвигались со всех сторон. Рабочие курили, сидя у двери барака прямо на теплой земле, и слушали. Чаще всего в песне говорилось о смелой любви, о безыменной девушке, которая сбежала с ним из родительского дома, и он оказался слабым, испугался трудной жизни в чужих краях, потерял веру в любовь.
Настя пела легко и улыбалась своим далеким воспоминаниям. Много лет назад, шестнадцатилетней девочкой, услышала она в горах зимой гром и убежала из дому в палатку веселого взрывника Снарского. Настя не ошиблась. Вот уже четверть века вдвоем странствуют они с одной стройки на другую, и Снарский все тот же: ищет работу потруднее и поопаснее, все так же ругается, придя с собрания, и так же засыпает на ее большой белой руке, как в гнезде, думая о штольнях и зарядах.
Один раз, прервав песню, Дуся осторожно спросила:
— Небось, страшно было, тетя Настя?
— Тут уж не до страха. Собрала узелок и ушла.
Дуся покачала головой, вздохнула. Глаза ее засияли загадочно, недоверчиво. И Настя поняла эту особенную минуту. Затянула нитку, помедлила и тихонько сказала:
— Дуняша…
Дуся так и вздрогнула.
— Вот что я хочу спросить. Ты любишь Тимофея?
Наклонив голову, повариха долго разглядывала на коленях рукоделие. Глаза ее округлились, удивленный, смешливый взгляд скатился вниз, как падучая звезда.
— Тетя Настя, разве так спрашивают? Я даже не знаю, что тебе сказать. Наверно, люблю…
— А ты ему говорила, что любишь?
— Им нельзя этого говорить, — она все так же глядела вниз.
— Чудаки! Как же вы женились?
— Уломал. — Дуся засмеялась. — Пошли и расписались. Вот и мужа нашла!
— Не знаешь ты жизнь, Дуся. Любишь — сказать надо. Он смеяться не будет. Над этим нельзя смеяться. Небось, ждешь его?
— Надоело ждать, тетя Настя.
— Ах ты, беда какая! Двадцать дней! Подумай-ка: нравился бы он тебе, если б работу бросал, к тебе бежал? Шелковый — все вокруг тебя да около тебя, а между людей — самый последний. А? Ты бы прогнала такого! Этим они нас и берут: придут домой, не едят, не пьют, а все воюют. «Шнур сырой прислали! — Настя забасила, подражая Снарскому. — Штольню не так прорубили!» Они неспроста с моим-то подружили. Мой издалека видит таких ребят.