— Где?
— В Клаваделе.
— Да, правда.
— Что — правда?
— Интересно, — проговорил он, внезапно чувствуя волнующую глупость разговора.
Тогда Инга спросила:
— Можно потрогать у вас жилы на руках?
6
Еще до завтрака в дверь Левшина просовывалось черно-коричневое лицо грека. Оскаливаясь, маленький человек робко шептал на фантастическом русском наречии:
— Здравствуйте, господин. Я только хотел знать, как вы чувствуете?
На самом деле он хотел знать не только это. В пузатом чемоданчике он носил одеколон, бритву и машинку для стрижки, в карманах — тщательно завернутые в бумажку куски мыла. Лежачих больных он брил в постелях, умело взбивая и приспосабливая подушки. Контрабанда он поторговывал парфюмерией. В конце городка приютилась его парикмахерская, в которую заходили только соседи, и если бы он не сновал по санаториям с набитыми карманами, ему нечем было бы кормить троих гречанят, таких же черно-коричневых, как он сам.
Пальто он оставлял внизу, а шапку, принеся с собою, клал на чемоданчик. Другой такой шапки не могло быть нигде: географическая карта посиневших кожаных плешин с островками красно-рыжего котикового меха, еще не вылезшими благодаря исторически накопленному на них салу.
— Эта шапка — тридцать три лет, — говорил грек шепотом. — Ее нельзя потерять, она от Москва!
Он закрывал рот всею ладонью, озирался на двери и потом с гримасой страданья долго шипел: тш-ш-ш!
— Вы были в Москве?
Грек переходил на другое фантастическое франко-немецкое наречие.
— Да, перед отъездом из России я немножко был парикмахером в Москве (он изображал пальцами парикмахерские ножницы). У-ух! Холод!
Он дул в крепко сложенные кулаки.
— На улицах — огонь.
— Костры?
— Да. И городовой. Большой городовой!
Он прыгал с ноги на ногу и тянулся рукою ввысь, точно хотел достать на городовом шапку.
— Давно же это было!
— Тридцать три лет.
Он опять быстро зажимал рот.
— Что такое сейчас Москва? Тш-ш! — шипел он, в ужасе крутя глазами.
То, что ему рассказывал Левшин, он слушал со сдавленным дыханием, держась за сердце. Много было таинственно-влекущего в этих рассказах, и старая пылающая кострами Москва сплеталась в его воображении со всем прекрасным, что он видел в жизни: с Абастуманом, где в юности он научился брить и делать куафюры, с Трапезундом, куда он ездил за своей невестой, ожидавшей его много лет и сохранившей верность, с горячей землей Греции, где, как он все еще мечтал, ему удастся разбить сад для детишек, с самими детишками, их лакированными глазами на глянцевых мордочках. Он прижимал к сердцу драгоценную шапку и в восторженном перепуге шептал:
— Ах, вы хорошо рассказали, как теперь — Москва. Тш-ш!
И он оканчивал визит своим сердечным заклинаньем:
— Главное, господин, вы хорошо чувствуете!..
Следом за ним являлся Карл. Сколько раз видел Левшин это лицо и всегда недоумевал: было ли его вечное сияние простою функцией безоблачного здоровья, или в нем отражалось ликующее торжество духа? Приход Карла мог быть уподоблен только самозажжению планеты, возглавляющей роскошную небесную систему. Он произносил:
— С добрым утром, господин Левшин. — И обыденное приветствие получалось у него так, как будто он с детства рвался к этому мгновению и считает его важнейшим на своем жизненном пути. Затем он спрашивал:
— Имеются ли поручения, будьте добры?
Осчастливленный, он писал в блокноте, приговаривая:
— Пять почтовых марок по ноль запятая тридцать; одну тубу «Хлородонта» за один франк ноль-ноль; одну плитку шоколада горького за ноль запятая восемьдесят.
Все, что ему говорилось, радовало его. Если он приносил почту, то с видом поздравителя сообщал:
— Москва пишет.
И удалялся благодарный, хотя благодарность заслужена была им самим…
Спустя полчаса приходил доктор Клебе. Он выпевал свою программу — как почивали? температура? — и потом не спеша нащупывал какую-нибудь тему, в интересах здоровья — не слишком свежую.
В этот раз он был встревожен, и хотя старался выполнить весь ритуал, комкал его и, видно, колебался, посвятить ли Левшина в свои волнения или нет.
Вытащив из кармана очередной роман Уоллэса и пренебрежительно помахивая книжкой с его портретом, Клебе говорил:
— Конечно, он — не Достоевский и не Лев Толстой, этот самый Эдгар. В какую голову придет вообще сравнивать!
Он хватался за голову, в которую не могло прийти подобное сравнение.