Выбрать главу

— Ай-ай-ай! Как вам не стыдно! Ведь в сыновья мне годитесь!

Офицерик, преисполненный злобной заботы возвеличить и охранить свою только что добытую, свеженькую-пресвеженькую, восхитительную, несравненную власть, поднял руку для нового удара. Но тут случилось нечто совершенно неожиданное. Откуда-то взялся Шитников и, кинувшись к прапорщику, отбросил его руку. Бунт!

Прапорщик, ошалев от ярости, схватился за шашку.

Но Шитников произнес с этаким едким напором в голосе:

— Спокойно, ваше благородие! Здесь не тыловые казармы, а фронт. В первой же атаке получите пулю в спину!

Он нашел верное средство утихомирить юнца, вознесенного погонами на высоты власти. Тот понял. Поглядел на Шитникова бешеными глазами, но смолчал. Испугался. Придется же ему в некий момент бежать с солдатами на немцев или от немцев, и тут уж ему не миновать расправы. Он повернулся и пошел прочь.

Конечно, офицерик мог все-таки отрапортовать об этом происшествии по начальству, и тогда худо бы стало Шитникову. Но война рассудила по-своему. Произошло у Шитникова столкновение с полуротным 29 июня, к вечеру нас двинули со второй линии на первую, а 30 июня полк наш был разгромлен. Немцы ураганным огнем сметали людей, блиндажи, все на нашей стороне к черту, вихри осколков, щепок, земли, мяса и костей человеческих швыряло и крутило в дыму, а у нас, конечно, снарядов не хватило, и артиллерия ушла. Помню только, что артиллеристы, уходя, плакали и просили у нас прощения.

Драчун-прапорщик был убит не пулей в спину, а осколком немецкого снаряда. Ему оторвало челюсть, и предсмертный ужас в его глазах, какой-то дикий всхлип, кровавая мешанина вместо рта — все это отпечаталось в памяти так, словно случилось вчера. И вот тут-то, представить себе только, денщик, святая душа, попытался вынести своего обидчика из огня по ходу сообщения. Но девятидюймовый снаряд разорвал в клочья их обоих да прихватил еще троих или четверых. Так погиб бедняга ратник, незлобивый мужичок. Чертово это дело — война!

IV

Началось наше бегство из Польши. Сначала мы не соглашались с тем, что бежим. Уверяли себя, что отступаем на «заранее подготовленные позиции». Задерживались, надеясь отбиться. То цеплялись за какую-нибудь железнодорожную насыпь, то залегали на берегу реки, окапывались. Всё ждали, что придет какое-то неслыханное пополнение, посланное высоким начальством. Но Шитников — как в воду глядел. Наши пушки, постреляв немножко, уходили, оставляя нас погибать. И уже всякий обстрел казался ураганным, потому что отвечать нам было нечем. Потом уж мы откровенно бежали, брошенные и артиллерией, и начальством, и людьми, и богом. Как сироты какие-то. Вот в таких котлах и варилась неимоверная злоба. В те недели я вполне понял Шитникова, который уже имел этот опыт, — он еще до этого разгрома вот ровно так же бежал с армией из Восточной Пруссии.

Военной полиции в бегстве этом назначено было двигаться в арьергарде и поджигать деревни. Но им не нравилось идти последними под немецкими пулями, и они жгли все впереди нас, на нашем пути, так что мы отступали через дым и огонь, да к тому же еще оставшиеся в халупах патроны взрывались. Конечно, в Петербурге полиции было веселей, там они сражались с безоружными людьми, там их драгоценной жизни ничто не грозило. Безнаказанно налетали, топтали, с гиком стегали нагайками, а потом получали за эти великие подвиги награды и деньги. А здесь — война, немцы убьют почем зря, и, ясное дело, они торопились поскорей удрать подальше от смерти. Крестьян они безжалостно оставляли без жилья, без имущества. Они и хлеб на полях жгли. Дым шел от хлеба желтый, тяжелый. И что таким до нас, пыльной, серой скотинки! Они — люди, а мы — нет.

Все как-то соединилось против нас — и немцы, и полиция, и высокое военное начальство, для которого мы тоже, конечно, были не люди, а скот на бойне. Нас миллионы, и не беда, если ухлопать какую-то там сотню тысяч.

В том бегстве чувствовал я себя уже никаким не привилегированным, а таким же солдатом, как и все прочие. Всякая разница стерлась в тех обстоятельствах. Как-то группа казаков, задержавшись, чтобы покуражиться над нами, погарцевала на своих сытых лошадях, и один вытянул меня по спине нагайкой. А потом они со смехом и свистом умчались. И это унижение мое (больно не было) воскресило в памяти толпу, оратора, окровавленного студента. И отец вспомнился. Все чаще и чаще думал я об отце и его судьбе. И я уже не желал отделять себя ни от той толпы в Петербурге, ни от солдат здесь. Не хотел я уже быть офицером. Черт с ним, с таким начальством, которое человека превращает в раба, в скот! Не буду я с ним! Ненавидел я и тех, кто покрывал парадным враньем всю эту кровавую кашу, обзывая нас «чудо-богатырями». Вот они и есть самые настоящие скоты, а мы — люди, и наше человеческое достоинство не велит нам терпеть такие пытки и оскорбления.