Выбрать главу

Запивая бифштекс коньяком, Миша рассказывал Павлуше о себе. Он любил говорить о себе, особенно когда собеседник был почтителен, а коньяк горячил кровь.

Жизнь Мишина была не совсем обыкновенной. Он из университета пошел добровольцем на фронт; дослужился до чина штабс-капитана; получил все ордена, включительно до Владимира с мечами и бантом; он был тяжело ранен. Оправившись от раны, он на фронт не вернулся. Он был назначен в один из полков петербургского гарнизона. В семнадцатом году он стал командиром полка. После Октября он пошел в Красную Армию. Он был снова ранен; но, вылечившись, на этот раз не остался в тылу, а вернулся на фронт.

Все это Миша сообщил Павлуше без всяких объяснений, ставя один факт после другого, как в рапорте. Объяснения можно было найти только в голосе его, в иронических интонациях, в усмешке, в полном отсутствии жестикуляции. Но он изменился и в голосе его зазвучали такие интонации, каких не было до сих пор, когда перешел к рассказу о работе своей по окончании войны в одном из петербургских учреждений. Он даже встал и зашагал по комнате. Потом остановился перед Павлушей и, глядя не на него, а поверх его головы, продолжал:

— Я вам скажу (и, взглянув на Павлушу, он подумал, что этот мальчишка — дурак, мразь, грязное животное и не стоит вообще с ним разговаривать)… я вам скажу, — повторил он (и тут с ясностью понял, что мог со спокойной иронией говорить о той части своей жизни, в которой он был несомненным героем, — он был достаточно умен для того, чтобы о собственном героизме рассказывать насмешливо: все равно факты оставались неизменными; но о последних, сомнительных годах своей жизни он не мог говорить легко, передавая одни только факты, — тут требовались подробнейшие разъяснения, чтобы не показалось собеседнику, что Михаил Щеголев стал самым обыкновенным неудачником, сбившимся с верного пути по слабости воли и ума). — Я вам скажу! — произнес Миша, вместо запятой ставя на этот раз восклицательный знак после этих трех слов, и замолк, вновь зашагав по комнате.

Потом, овладев собой и с ненавистью поглядывая на Павлушу, продолжал уже не устную свою речь, а течение своих мыслей:

— Революция загнала всю эту пакость в подполье, а теперь они повылазили из своих нор. Если б повторить семнадцатый год! И вот теперь я, член коммунистической партии с восемнадцатого до двадцать второго года, теперь я — контрабандист, — неожиданно закончил Миша и еще неожиданнее добавил: — Спокойной ночи.

Он вышел из комнаты, оставив Павлушу в испуге и растерянности. Павлуша поверил Мишиному рассказу. Но — штабс-капитан, потом — коммунист, теперь — контрабандист, — чем объяснить такие резкие перемены? Дичь! Совершенная дичь! Но эта дичь убедила Павлушу в одном: в том, что Миша — преступник, и если его обнаружат у Павлуши в комнате, то Павлуше придется плохо. И Павлуша думал уже о том, как бы поскорее выселить опасного гостя. Но в то же время Мишин рассказ доставил Павлуше большое удовлетворение. Ведь все, что проделал брат Лиды, было именно то, от чего Павлуша до сих пор уклонялся. Ведь это и есть та настоящая жизнь, которую Павлуша упустил, о которой так тосковал в ту ночь, когда нашел Лиду. И вот к чему приводит такая жизнь — к полному разочарованию. Стоило ли биться на фронте, чтобы теперь торговать духами «Коти» и скрываться от милиции? Нет, уж лучше жить тихо и спокойно.

«И, наконец, — с неожиданной ясностью подумал Павлуша, — я не рабочий, а что дед был крестьянин, так это дед, а не я. Какого черта мне заботиться обо всем этом?» Тут же он испугался этой простой и четкой мысли. Это была опасная мысль, и он загнал ее тотчас же на самое дно сознания.

Лида, выпив чрезмерное количество коньяка, легла на кровать и задремала еще в середине Мишиного рассказа. Павлуша доел все, что осталось на столе, и пошел к ней за ширму.

А в соседней комнате на кровати сидел Миша. Наедине с самим собой он не был ни горд, ни самоуверен. Он сидел опустив голову, недвижно глядя себе под ноги, как тяжелобольной. Только чрезвычайная сила воли помогала ему не обнаруживать на людях того, что мучило его, держать себя гордо и независимо. Но и сила воли стала изменять ему в последнее время: сегодняшний вечер лишний раз показал это.

— Ну и пусть, — бормотал он. — К черту! К черту все!

Он был измучен. Он не видел теперь в жизни ничего привлекательного. Только новая война — новое движение, которое окончательно разрушило бы вновь устанавливающийся мирный быт, могла бы спасти его. Ему отчаянно захотелось бить и швырять все, что попадется под руку. Или, например, стрелять из окна в прохожих. Или еще что-нибудь в этом роде. Но он сдержался. Вынул из кармана брюк револьвер и положил его под подушку. Медленно стал раздеваться. Аккуратно распялил на спинке стула пиджак; на пиджак повесил жилет; сложил ровно, по складке, брюки, концы вложил в зажималку, повесил на гвоздь, развязал галстук, отцепил воротничок, снял сорочку, кальсоны, носки. Голый сидел на кровати, перебирая пальцами черную шерсть на груди. Взглянул на свои мохнатые, по-мужски красивые ноги и вспомнил о женщинах, к которым можно было бы пойти (их было у него несколько в Ленинграде, и все ждали от него заграничных подарков). Брезгливо поморщился. Обтер тело одеколоном, надел светло-коричневую пижаму и забрался под одеяло. Спать не хотелось. Начиналась обычная бессонница. Миша спустил ноги на пол, надел туфли и встал, чтобы взять из чемодана «Джунгли» Киплинга. Но тут же упал обратно на кровать, — круглая земля, вращаясь, со свистом неслась в пространство, и равновесие удержать при такой скорости было трудно. Миша, уронив голову на подушку, закрыл глаза. Головокружение прошло. Миша вынул книгу из чемодана, улегся и при свете шестнадцатисвечовой лампочки стал читать.