— Нет, уже не сплю. Но лучше бы спал.
— Почему же?
— Рискую показаться скучным, — произнес он медленно, — но я пришел к заключению, что лучше спать, чем вставать и передвигаться и что-то делать без какой-либо основательной и разумной причины.
— Но у всякого есть и не могут не быть вполне основательные причины вставать и что-то делать, — сказала первая его жена. — Ты располнел, ну и пускай. Против некоторой тяжести в теле я ничего не имею. Но если ты отяжелел душой и мыслью, то это, ей-богу, обидно. В тебе ведь никогда ничего старческого не было, так что брось, пожалуйста, разыгрывать из себя старика.
— Старикам-то как раз и не спится, — сказал он. — Лютеру уже семнадцать или сколько?
— Тебе отлично известно, что ему уже девятнадцать.
— Мне было двадцать пять, когда я начал печататься.
— Помню. И то помню, что ты не любитель телефонных разговоров. Приходи к половине шестого.
Он вышел из своей квартиры в четверть шестого. Всю ночь он надеялся, что наконец-то выпадет снег. Он уже третью неделю все ждал снега, но и сегодня, в последний день ноября, погода стояла до неприятности теплая и в воздухе ни малейшего освежающего дуновения. Он прошел по боковой дорожке Центрального парка, заглянул в бар у Сент-Морица, выпил кружку пива, дошел по 6-й авеню до 57-й улицы, и тут, где-то в середине этой улицы, ему расхотелось и дальше идти пешком, так что недолго думая он вошел в картинную галерею.
Как именуется эта галерея, он понятия не имел и никогда до сих пор в нее не заглядывал, хоть и попадалась она на глаза ему, наверное, сотни раз. В окне здесь всегда бывала выставлена картина, и он всегда останавливался взглянуть на нее, и всегда бывало так, что, посмотрев картину в окне, он не испытывал желания войти внутрь и посмотреть на все остальные полотна художника. На этот раз он не глядя миновал картину в окне, и как-то само собой получилось, что вошел в галерею. Никого внутри не было, кроме двух работников в маленьком служебном помещении перед залом, а в самом зале, в углу, сидел на табуретке мужчина. При появлении посетителя он поднялся. Он, видно, просто ошеломлен был тем, что хоть кто-то тут появился, ему ужасно, видно, хотелось перекинуться словом хоть с кем-нибудь. Они обменялись взглядом, и писатель кивнул слегка, на случай, если он встречался с этим человеком и раньше. Тот улыбнулся чуть заметно и после минутного колебания снова опустился на свою табуретку.
«Наверняка сам художник», — сказал себе Эндрю Лоринг, еще не успев даже для начала оглядеться вокруг. С первого взгляда ему показалось, что на стенах одни портреты, но можно было не сомневаться, что это минутное впечатление и что при ближайшем рассмотрении не обойдется тут и без пейзажей и натюрмортов. Он отметил про себя и то, что у художника, маленького и худющего, совсем истощенный вид, а глаза так и выдают наивнейшее волнение — волнение, вызванное надеждой, хотя на что у него надежда, трудно было представить.
Он посмотрел на часы — было без четверти шесть. «Я проведу здесь полчаса, — подумал он, — и опоздание будет вполне приличное».
Конечно, он вовсе не против был повидать сына — шесть лет назад он его видел еще подростком, а сейчас перед ним предстанет другой человек, — но вместе с тем он не в состоянии был удержать себя от усмешки при мысли, что этот мальчик, названный Лютером в честь прадеда по материнской линии, имел и в самом деле дерзость написать книгу. Что же до матери Лютера, ее он знал с молодости, когда обоим им было по двадцать лет, и увидеться с нею снова будет приятно, хотя вообще он не охотник до вечеринок.
Когда они поженились, Клара Фиппс представлялась ему существом далеким от зрелости, тогда как себя самого он ощущал ужасно зрелым. С годами, однако, в нем стало расти сознание и незрелости своей, и всей глубины своего невежества, она же оставалась все та же, что и была: молоденькая женщина, для которой нет более волнующего приключения, чем замужество, дом, семья, материнство. Появление Лютера она переживала как личное торжество, и какая-то доля ее энтузиазма передавалась и ему, по крайней мере в течение пяти-шести лет, и это было то самое время, когда он особенно напряженно работал и написал, как считали критики, свои лучшие вещи — восемь романов и повестей, в которых все как один находили поразительное слияние серьезного со смешным. В людях у него, говорили критики, всегда есть что-то смешное, чудаковатое, они увидены с некоторым смещением, что ли, с необычной точки зрения, глазами чудака.