Он ожидал увидеть в этом человеке гиганта, услышать от него что-то крупное и значительное, но старый писатель выглядел, как смущенный ребенок, и говорил, словно испуганный ученик, голос у него срывался, слова были плоские, нескладные, и его речь и само присутствие его производили одну неловкость.
Он говорил о самом себе, не заботясь о каком-либо смысле, говорил, казалось, все об одном и том же — о том, как одинок в своей жизни писатель, как горько сознавать, что ты уже не тот писатель, что прежде, как тяжело и стыдно быть старым писателем и как больно чувствовать волнение и радость оттого, что ты оказался приглашен на обед, цель которого помочь нашим европейским собратьям-писателям, терпящим притеснения от глупых правительств. Хуже всего было, однако, что состарившийся писатель то и дело тщился произвести впечатление молодого, показаться все еще полным сил, остроумным, способным возвысить голос и энергично поддержать справедливость. Он пытался приправлять свою речь шутками, но от жалких его шуток делалось тошно.
Старик говорил, повторяясь, уже чуть ли не час, и все за столом потихоньку начали ерзать и переглядываться, а кто перешептывался, шуршал газетами, вертел бокал или поигрывал ложкой, и наконец тот самый молодой критик, который и представил его публике, шепнул ему что-то на ухо, и старик улыбнулся и произнес: «Мне только что подсказали, что выступление мое затянулось». Лицо его как-то сразу сделалось старческим и оскорбленным, и он сказал очень тихо: «Что правда, то правда, я заболтался. Что-то мне хотелось сказать, но что, я забыл». И с этими словами он опустился на место.
По окончании обеда Эндрю Лоринг подошел к старику, представился ему, и тот сказал: «А знаете, я припомнил теперь, что мне хотелось сказать. Никому из нас нет до других дела. Вот хотя бы те самые писатели в Европе, для которых сегодня собираются деньги… Вы думаете, хоть кто-то из них, поправив свое положение, оглянется вокруг — а нет ли кого, кому приходится еще хуже, кому он сам бы помог? Мне попросту не следовало являться на этот обед, ибо глупое это вообще дело — быть писателем. Знаете, — хихикнул старик, — когда я был еще мальчишкой, я думал, что книги написаны богом. Никто другой не может и не должен писать их. Мы самозванцы и только».
И вот теперь, спустя годы, он снова увидел этого старика на углу нью-йоркской улицы, совсем уже одряхлевшего, на вид ничем не лучше самого жалкого нищего.
«А ведь когда-то ему недалеко было до Нобелевской премии», — подумал Эндрю Лоринг. Он стал припоминать книги писателя, мысленно перебирать в той очередности, в какой в свое время выпало прочитать их, и вдруг ему представилось как дважды два ясным, что ничего, кроме переполненности, ни в одной из них не было.
Он вернулся памятью в те дни, когда его сыну, которому сейчас девятнадцать, было не больше пяти лет. Однажды, когда он сидел за работой в маленькой комнатке, служившей ему кабинетом, малыш вдруг заявился туда, и он, прервавшись, сказал: «Ну вот еще! Ты же знаешь, что я работаю. Нельзя тебе сюда». А мальчик сказал: «Я тоже хочу работать».
День у него был неудачный, ничего не клеилось, и он с раздражением предложил сыну устроиться за машинкой, коли ему хочется поработать.
— Ты, я полагаю, справишься лучше. Всякий справится лучше, — сказал он.
Мальчик позволил поднять себя и усадить за машинку, но расплакаться он себе не позволил, а сразу же застучал по клавишам.
Эндрю постоял, посмотрел на сына, потом заорал:
— Клара! Ну где ты там? О господи, Клара, сколько раз было сказано — не пускай его сюда, когда я работаю!
— Мамы дома нету.
— А где она?
— К доктору пошла.
— Когда?
— Сегодня.
— Для чего это ей вдруг понадобилось к доктору?
— Для моей сестренки.
— О господи!
— О господи, — повторил мальчик.