Летом-осенью я перебирался, ища уединения, в сарай, где мне мать и стелила его. Бросала поверху простынку, оставляла подушку и одеяльце, которое в знойную ночь я отбрасывал. А если под утро в сарай проникал влажный холод от реки и с огородов, то я просто наворачивал на себя любой край огромного тулупа с его шерстяными спиральками, и мне становилось жарко…
Но главное — стыдно сказать — мне мнилось, что это не тулуп, а большая женщина со всякими ее мохнатыми ямками…
Может быть, во мне родилось столь сладостное и ужасное ощущение еще и по той причине, что мать не раз упрекала при мне отца — не подумав, что я слушаю, — что тот любит некую Антонину. Была в нашем селе огромная, румяная богатырка Антонина, доярка и грузчица на ферме, — ходила размашисто, как мужик, хохотала как мужик, меня, помню, однажды вскинула над головой (уже студента), как ребенка, и поцеловала в губы, и, смеясь, наземь поставила:
— Ой, вырос пацан! Но до меня еще не скоро дорастешь!.. — И вдруг тихо спросила, да, да, я точно помню — тихо, глядя в глаза: — Как батя-то, не болеет? Люди говорили, простудился?
И я все думал потом: почему она про отца спросила? Может, права мама, упрекающая хмурого отца, что тот, уезжая в иные села, в дальние отделения колхоза, иногда ночует бог знает где. А вдруг да с этой самой Антониной? Кто проверял, дома она спала или нет? И уж не на этом ли своем любимом тулупе с ней грешил, который всегда — даже летом — бросал то в кошевку, то в машину?.. В самом деле, суровый отец-председатель, который милостями и родственников не выделял, при виде Антонины на улице ли, на собрании ли терялся. И если она смиренно просила помочь с дровами, отец тут же подписывал бумажку и ставил печать.
С другой стороны, может быть, она и имела право на помощь? Она была молодая вдова, ее муж, весельчак Сашка Казаков, погиб в армии, в Чехословакии. Детей они не успели родить. Свекровь от нее уехала в Михайловку, к дочери, но Антонина — это все знали — продолжала ей помогать то денежкой, то березовыми дровами…
Отец же при ее виде краснел, как мальчишка. Уж не был ли он влюблен и не хранил ли вправду огромный жаркий тулуп память об их запретных свиданиях? Или всё — блажь, досужие слухи, распаляющие и без того ранимую душу моей мамы?
Как ей можно изменять, такой красавице, которую долгие годы по деревне называли Кармен: как две капли воды была похожа на портрет девицы на известном одеколоне «Кармен»…
Но кто же знает?!.
И вот, размышляя ночами о любви и о возможных тайных встречах отца, я спал ничком на тулупе, и мне снилось, что он и есть та самая Антонина… только сейчас она не хохочет, а уснула или притворяется, что спит…
Ночи летом короткие. Чуть забрезжила заря — уже петухи вопят, калитки, ворота заскрипели, собаки лают, мычат коровы, блеют овцы, пастух Илларион (Ларик) щелкает кнутом — собирает стадо…
И в эти минуты — самый сладкий сон, самый пронизывающий бред.
И конечно, мальчишка, юноша, думающий о женщине, не может не поерзать, не может не пометаться во сне, и чем это порой заканчивается, любому понятно… Пока мама не увидела, сбегаешь на речку, отстираешь под мостом, в воде, трусы…
Через многие годы как-то раз я укрыл им свою жену, положил на нее, оставив незакрытым лишь лицо… Это когда на даче она решила вздремнуть на старом диванчике перед печкой — зимой мы здесь редко ночуем, печка — топи ее, не топи — едва греет… Жена полежала-полежала под тулупом и, вздрогнув, вдруг принялась отталкивать его, ногами колотить, убирая с себя…
— Что с тобой? — спросил я.
Она растерянно засмеялась:
— Мне показалось, на меня лег какой-то огромный горячий зверь с когтями…
И продолжала опасливо смеяться, глядя на тулуп.
И я тогда вновь перевесил мохнатую громадную шубу на веранду…
Ах, тулуп, ты ни при чем, это все наши собственные страхи…
Человека иной раз может придавить и легкий плащ… А ты служил великую пользу по главному своему предназначению…
А еще, помню, отец рассказывал: мел снежный буран, они с шофером заблудились, машина завязла в сугробе, буксовала, и если бы не тулуп, который отец совал под колеса, сразу под оба задних, — не выскочили бы, замерзли в лесу…
Отец однажды шутливо буркнул, заметив, как я уставился на тулуп:
— Знаешь, сколько баранов пришлось зарезать, чтобы такое чудо сшить?
Я прикинул, ответил:
— Наверное, четыре… или даже шесть.
— А я думаю, не меньше двенадцати. Ты разверни, посмотри. Ведь в работу пошли только крупные куски. Да, не меньше двенадцати. Значит, сынок, двенадцать баранов лишились своей одежды, а заодно и рогов, чтобы эти рога носили теперь мы с тобой.