У Голубева дрогнули веки — прокатились две слезинки и исчезли, утонули в глубоких морщинах. Он не вытирал глаза: в светлой дымке растворилась восьмигранная колонна, в бурое пятно расплылась дверь с чернеющим номером; гулко билось сердце: «Ведь я свидетель, по моим годам, как по мосту между берегами, тянется цепь, которая должна прочно связывать людей, тех и нынешних. А цепь оборвалась на мне, зачем пенять на контузию?»
Он очнулся от прикосновения руки напарника.
— С утра сидим, — Мамонтов наклонился озабоченно. — Может, хватит?
Глаза у него выцветшие, добрые. Голубев, повинуясь внезапному порыву, сказал:
— Хороший вы человек, Никита Данилович, спасибо вам огромное за помощь и простите, что по недомыслию обругал.
— Вот уж напрасно, — дрожащими пальцами собирая со столика непроданные лотерейные билеты, Мамонтов суетился и отворачивал смущенное лицо.
В электричке они сидели друг против друга, боялись спугнуть возникшую близость; прилежно смотрели в окно — мелькали новостройки вперемежку со старыми дачами, повернутыми задами и сараями к железной дороге; зелеными полосами проносились встречные поезда.
В проулке приятели задержались, обозревая истомленное закатное небо, порассуждали о завтрашней погоде.
Мамонтов, сгорбившись, засеменил легонько по тропинке, и полы его плаща раздувались, как вислое оперение одряхлевшей птицы. Глядя ему вслед, Голубев по схожести походки ощутил и собственную старость — гнут годы и пережитое, уже нет прежней крепости.
Под заборами и кустами сгущались сумерки. В окнах и на террасе — темень. Полина сидела на крыльце, привалившись к косяку двери, — черная скорбная фигура. Осторожно, чтобы не потревожить ее, Голубев приладил к приступке складной столик со стулом, устроился рядом на ступеньках. Но она открыла глаза — еще отрешенные, сонные: просыпалась медленно, качнула головой, дотронулась левой рукой — пальцы, узнавая, не весомо пробежали по плечу, шее и волосам мужа; подбирая нижнюю губу, прошамкала:
— Устал, Миша?
Он начисто забыл ее ласки — те, молодые, но под мимолетным оглаживанием Голубев растерялся: в них и нежность и забота; исчезла глухая раздражительность на жену, и устыдился обидных слов, что порой сгоряча вырывались.
С близкого пруда потянул ветерок, дохнул свежестью, запахами рыбы, тины и мокрых ивовых кустов. Зябко. Полина запахнулась в стеганую телогрейку.
— На дню мужчина забегал, сумато-ошливый! Переписал в тетрадку, говорил — дом наш скоро сломают, новый построят, а нас переселят.
— Ничего, к лучшему — сил маловато в огороде да по дому возиться, — сказал Голубев тихо, почти про себя, совсем не для жены. А та изливалась в горестях — загонят в другой конец города, и до церкви не выберешься.
«Опять заладила», — Голубев незлобливо усмехнулся и прокричал ей в ухо:
— Сготовила ужин-то?
Он хлебал щи, низко склонившись над тарелкой. Полина мыкалась из угла в угол, сняла кружевную накидку с тумбочки и убрала в комод — зачем? — и ворчала.
— Да хватит тебе ныть! — Голубев не вытерпел. — Ложись ка спать.
Полина сердито ткнула пальцем в потолок:
— Дыру бы заделал на крыше, ну как дождь польет?
— Утречком. В темноте на чердаке ненароком и шею свернешь...
Он вымыл посуду, разобрал сваленное в кучу высушенное белье и сложил раздельно тонкое и грубое: куда уж гладить на ночь. Заперев входную дверь, Голубев сунул в калоши босые ноги, погасил свет и прошаркал к дивану. Полина привычно молилась в углу. Укладываясь, он посмотрел на икону — в слабом свете лампадки богородица почудилась ему простой бабой, по недоразумению оказавшейся в бронзовой оправе, — с вечной маятой о ребенке, о пище и одежде...
Затих дом — не скрипнет половица, не шуршанет за обоями труха. И за окном — покой... Прилаживаясь на подушке, Голубев надавил щекой, чтобы сделать углубление, и в затылке резко кольнуло — старый враг напомнил о себе. Но боль быстро отступила, утихла. Голубев лежал, вытянув руки вдоль тела, и не мог заснуть. Снова и снова перед глазами плыл нескончаемый людской поток — радостная, неудержимая река, — он окунался в него весь, до макушки...