«Это сахар!..» – мелькнуло в голове Кончаева, он сделал судорожное усилие, чтобы удержаться на бегу, и, не испытывая ничего, кроме острого напряжения мозга, сообразил свое положение, повернул назад, перескочил через забор и побежал по каким-то рельсам, оставляя за собою грохот выстрелов, треск огня и крики людей.
Вокруг было темно, и отсюда он видел отдаленные вспышки молнии на черном горизонте моря и понял, что это стреляют с броненосца.
«Поздно… – с болезненным сожалением о том, что дело проиграно, подумал он. – Э-эх!..»
В конце пути уже виднелась освещенная платформа вокзала, вся запруженная черной толпой, и слышались крики:
– Дружинники, в поезд!.. Товарищи, сюда!..
Кончаев добежал до паровоза и, видя, что он уже медленно поворачивает колеса, как кошка, не соображая зачем, влез прямо на него.
«Теперь пока все равно!.. – думал он. – А там посмотрим!..»
Он еле дышал и, дрожа всем ослабевшим телом, опустился куда попало, вдруг почувствовав полное бессилие, слабость и равнодушие ко всему на свете.
Какие-то два человека смотрели на него и что-то говорили, но он не мог их расслышать.
Поезд пошел.
Еще в сумерки, хотя никто ничего достоверно не знал, в фабричном районе стало известно, что все пропало. Рассеянные толпы испуганных людей бежали откуда-то со стороны порта, «оттуда», и на них глядели с ужасом, а они сеяли по всем кварталам, по узким грязным улицам, в деревянных беззащитных домишках смятение и ужас.
В сумраке не видно было лиц, и оттого ужас терял форму и смысл и грозно обращался в бессмысленную слепую панику.
Какие-то люди бестолково перебегали из дома в дом в синем сумраке по темным окнам торопливо вспыхивали и сейчас же исчезали робкие огоньки, слышались негромкие голоса и голосный высокий плач. Лавки, двери, окна, все, что можно закрыть, закрывалось, и сумрак тревожно и странно сгущался на улицах.
Когда уже совсем стемнело, в отдалении послышалось нестройное, многоголосое пение, и можно было разобрать слова:
– Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!..
Огромная, темная, безликая толпа, с гулом и тоскливо грозным пением, точно прорвавши какую-то невидимую плотину, вдруг повалила по улице и залила ее, как поток черной движущейся массы.
Множество грубых, хриплых и страшных в своей безысходной, торжественной печали голосов, нарастая и повышаясь, загремели уже ясно и оглушительно, и рос не то смешной, не то ужасный напев:
– Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный!.. Над темной толпой колыхались темные мертвые силуэты убитых людей, поднятых сотнями рук, и в их медленном, тоскливом покачивании, в беспомощно свесившихся головах и руках было молчание смерти. Толпа медленно расплывалась по улицам, сливаясь с синими сумерками, и в чистом вечернем воздухе, через минуту уже далеко, замирая и отдаляясь, слышалось таинственно-печальное пение.
Кто-то крикнул пронзительным голосом:
– Солдаты!
И все опустело, только отдельные кучки и тени быстро и беззвучно, как мыши, зашмыгали в воротах.
И тогда откуда-то появились как будто никому не известные люди и, перекликаясь одинокими возбужденными голосами, стали строить баррикаду.
Когда проходила процессия с телами убитых, Сливин стоял на углу большой улицы и тупика и, сняв шапку, весь бледный и растерянный, что-то беззвучно бормотал пересохшими губами.
Да самой последней минуты, тысячи раз упрекая себя, издеваясь над собой, обливаясь холодным потом от презрения и от жалости к себе, он все надеялся, что ничего не будет.
«Надо, чтобы было… Если не будет ничего, то, значит, все наше дело только пуф, и больше ничего!..»
И при этой мысли его тоже обдавало холодом. Что-то сидящее внутри его овладело им и играло, как кошка с мышью, бросая то туда, то сюда, то отпуская, то притискивая когтями к земле, в то же самое мгновение, когда ему начинало казаться, что он вырвался.
Для того, чтобы он остался в живых, надо было, чтобы миг, которого он с восторгом ждал всю жизнь, не осуществился. Лучше было бы умереть. Для того же, чтобы он осуществился, надо было умереть сейчас, тут, страшно и мучительно. Лучше не было бы ничего, но тогда опять лучше смерть.
Это был заколдованный круг мышеловки, и там, где трусливая мышь находила выход, где приходила в голову мысль: «пусть всех убьют и все будет достигнуто, а я останусь жив…», там острые когти самопрезрения обдирали душу до крови, и казалось, что его сердце висит окровавленными клочьями.
Когда начали строить баррикаду и она, жиденькая и нелепая, кривыми рогатками примостилась на мостовой, Сливин весь побледнел и подумал:
«Что же я стою… Помогать… сейчас…»
И вдруг, сорвавшись с места, он побежал через улицу и не своим голосом, отлично слыша это и обмирая от стыда, закричал:
– Товарищи, вперед!..
Никто не обратил на него внимания, и, перекликаясь растерянными голосами, неясно видимые в сумраке люди продолжали бестолково суетиться посреди улицы.
У калитки одного дома Сливин увидел лестницу и сейчас же схватился за нее. Лестница была длинная и тяжелая, и он не мог ее поднять. Тогда он схватил ее за концы и, нелепо пятясь задом, поволок ее к баррикаде. Лестница грохотала по камням, и этот грохот тоже казался Сливину невыносимо нелепым и кричащим о его трусости.
Почему-то ему никто не помог. Он попытался сам взвалить лестницу вдоль баррикады, но она дважды сорвалась и, наконец, застряла поперек. Сливин дернул ее несколько раз, бросил и, обливаясь потом, побежал искать еще чего-нибудь.
Навстречу два человека катили бочку. Сливин хотел помочь и ухватился за край. Но втроем было неудобно, и один из кативших сказал с досадой:
– Мы сами… оставьте!..
Сливин растерянно остановился, снял шапку и стал вытирать пот, неопределенно улыбаясь в пространство. «Что же я стою!..» – испугался он.
– Товарищи! Там, во дворе, ящики есть с опилками. Тащите сюда, – закричал кто-то с другой стороны улицы.
Сливин озабоченно надел картуз и побежал туда, но ящики уже были разобраны, и делать было нечего. Сливин оглянулся, отыскивая что-нибудь, и ему пришло в голову снять калитку. Он подбежал, схватился за низ и не снял. Перехватил обеими руками и опять не снял. Сливин обмер от позора и, тихо, нелепо ухмыляясь, вышел опять на улицу.
Баррикада была уже построена, и на ней даже болтался маленький красный флажок. Далеко за нею, в конце уходящей улицы, слабо догорала зеленоватая весенняя заря. Было пусто, и черные фигурки защитников баррикады чернели одиноко и слабо.
– У кого есть револьверы? – негромко, но властно спрашивал какой-то чернобородый человек, почему-то оказавшийся начальником баррикады.
– У меня… у меня… у меня ружье!.. – послышались голоса.
Сливин вспомнил о револьвере, и ему показалось, что он забыл его дома. Похолодев от испуга, он нащупал в кармане холодный ствол и дрожащим голосом крикнул:
– У меня есть!..
– Значит, раз, два, три, четыре!.. да ружье!.. – считал чернобородый человек. – Эх!.. жидко!.. Как же так, ей-богу?.. – прищелкнул он языком, – Ну, ничего!
Нельзя было понять, как это «ничего», когда явно было, что надо или уходить или нелепо погибнуть, а баррикады защитить никак нельзя; но тем не менее это «ничего» подействовало ободряюще. Послышались шутки и смех.
Чернобородый расставил пять человек по местам и того, у которого было ружье, поставил посредине, под флагом. На него посматривали с завистью.
Воцарилось молчание, и только изредка позади слышались торопливые одинокие шаги, да где-то взбудораженно лаяла собака. Заря все гасла и гасла, и ночь бесшумно входила в улицу. Дома стали черными, а мостовая как будто побелела.
Прошел час и другой. Защитники сошли с мест и тихонько разговаривали, собравшись в кучки. Кое-где, в черных массах домов, зажглись слабые огоньки. Кто-то закурил папиросу, и желтенькое пламя спички на мгновение окрасило опять в красный цвет казавшийся уже черным флажок.