Жалобно скулят собаки, поджимая лапы…
Утром Палагея Митревна работнику говорит:
— Поехать надо, Прокопий, Давыдиха уж, однако, вышла.
Снарядились, водки взяли. По целому снегу поехали, до места добрались. Ахают.
— Ах, ты, беда! Замерзла Давыдиха. Водки где-то достала — опилась… Белка цела, мало она нынче набила. Ах, ты, беда!..
— Хороший покручник был!..
Собаки воют возле мертвой старухи. Лают на Палагею Митревну — злые.
Домой приехали. Палагея Митревна рассказывает про горе:
— Замерзла Давыдиха… Дети у ней, у бедной, остались на Чайке. Ну, ладно!.. Белка вот осталась от покойницы, хоть и мало ее, да все ребятишкам да родичам кой-что и наберется.
Стоят, слушают другие тунгусы — покручники Палагеи Митревны — думают:
— Умная баба Митревна. Хороший друг; ребят Давыдихи жалеет, вспоминает. Добрая баба…
ТАМ, У ОТКОСА…
Зимой 1906 года в Сибирь для подавления революционного движения отправились карательные экспедиции: из Москвы на восток по железной дороге продвигался отряд под командованием генерала Меллер-Закомельского, из Манчжурии на запад — отряд генерала Ренненкампфа. Каратели оставляли за собой кровавый след — их путь был отмечен массовыми расстрелами рабочих и служащих, принимавших участие в забастовках 1905 года…
У машиниста Егорушкина был крепкий затылок, жилистые, широкие в ладонях руки и маленькие голубые глаза. Он был силен, упрям и добродушен. У начальства был на хорошем счету как надежный и опытный машинист, среди сослуживцев пользовался большой популярностью и слыл за непобедимого в ежемесячных попойках.
При станции, на которой находилась бригада машинистов, вырос большой поселок. Там жили только одни железнодорожники: служащие и рабочие.
Когда началось это и когда к Егорушкину пришли товарищи с предложением оставить работу, он молча согласился. Но далеко, в тайниках души, у него мелькнула мысль: «А ведь прогорит!» Когда в разгар событий через станцию спешили какие-то люди и нужно было развить скорость движения до «молнии», призывали Егорушкина, и он вставал к знакомому месту своему у рычагов кранов и ключей. Вез с той быстротой, как никто не возил, и все же думал: «Нарвутся!..»
И, наконец, когда теперь над станцией распростерлась жуткая тишина и подавленность и не слышно громких голосов, не гудят гудки, не бьет колокол, теперь Егорушкин выходит каждый день на опустевшую платформу, глядит в ту сторону, где стояли закоптелые, молчаливые здания мастерских, и с мимолетною грустью соображает: «Сорвалось!..»
Оборвалось «это» внезапно. Откуда-то налетело известие, что там, на Западе, происходят ужасы. Рассказывали о сотнях виселиц, о расстрелах без суда, о пьяных оргиях над трупами. Не верили, бодрились. Кричали:
— Вздор!.. Слухи бабьи!.. не верьте!
Но верили. Находились, и много было таких, что верили. А на станции делалось все малолюдней, все тише.
Егорушкин ходил среди людей, прислушивался к толкам и усмехался.
— Ишь, храбрецы!.. Ужасы какие придумывают!.. Ну, сорвалось… не выгорело… В другой раз, может, и удасся!.. Только — лежачего не бьют!..
И те, кто не поддавался страху пред идущими слухами, кто не расходился, все-таки чувствовали, что, действительно, лежачие здесь, вокруг. Проигравшие сражение. И в этом сознании было больше ужаса, чем в страхе перед неизвестным. Неизвестным, что царит и властвует на Западе.
Жандарм, который во время событий, сохраняя собственное достоинство, всем и каждому говорил, что он только служащий, что будет новый господин — и он и ему будет верой и правдой служить, — теперь молчал и внимательно приглядывался ко всему, что творилось на станции. Ходил в телеграфную комнату, присаживался к аппарату, поближе к телеграфисту Пронину и, казалось, бесцельно глядел на узкую ленту бумаги, на которую редко, редко ложились неизвестные странные знаки — вести, идущие оттуда.
Часто Пронину делалось неловко в его присутствии, и он, скрывая раздражение, хотя оно и выступало большим румянцем на угристые щеки, тихо говорил:
— Не понимаю, Сафронов, чего вам интересно торчать здесь! Глядите, ведь ничего-то вы не понимаете… Только над душой виснете!..
Губы Сафронова складывались в сладкую улыбку: