Я почти побежал к Варе, чтобы все это сказать ей. Случайности и большой город могут вдруг сделать маленьким и тесным — мне снова повстречался учитель литературы. Посторонившись, он с удивлением сказал:
— А теперь вы и в самом деле что-то очень спешите. Ай уж так плохо с товарищем?
— Беда! — соврал человеку в третий раз.
Еще на лестнице я услышал рояль, а потом голос подпевающей Вари:
Я уже стою около двери и слышу, как она выделяет последнюю строчку из остальных. Здесь в нежности ее голоса чувствуется грустноватый упрек, точно она хочет сказать «милому»: «Ты никогда толком не понимал меня…» Я не решаюсь открыть дверь и помешать ее творческой работе:
И опять в словах последней строки у Вари нежность и упрек, но упрек сейчас звучит сильнее, настойчивее. Угадываю, что, если бы Варя захотела раздвинуть строки песенной строфы, она бы строго спросила своего «милого»: «Слышишь? Все мое богатство для тебя. Бери без оглядки. Знай, что не для робкого берегла его… Слышишь?!»
Когда я открыл дверь, Варя возбужденно сказала:
— Вот послушай эту песню! Прянчиков сильно критиковал ее…
— Какой Прянчиков? — спрашиваю.
— Из новочеркасского института… Да тот, что организовал из учеников «акционерное общество» по сбору фольклора… и все, что те собрали, присвоил себе… Неужели Листопадов при тебе не заводил о нем разговора? Правда, он и о нем не разговаривал. Он тихонько шипел и морщил нос. И, между прочим, всегда называл его не Прянчиковым, а Крендельковым… Как-то я ему сказала: «Александр Михайлович, да ведь он не Крендельков, а Прянчиков!» Так он хмыкнул в нос и пробурчал: «Да я ж и говорю, что Крендельков».
Мы посмеялись.
— А он и в самом деле Крендельков, если раскритиковал такую замечательную песню, — сказал я.
— Стопроцентный Крендельков, — согласилась Варя и, сильно очарованная песней, стала повторять ее строфы:
Я смотрю на нее и думаю, что не всякое опоздание равносильно потере. Зачем говорить ей теперь те слова, что пришли в голову под освежающий северо-западный прибрежный ветер, если все, что уже сделала Варя и что она делает сейчас, неопровержимо доказывает истину: большому всегда нужно большое оправдание!
Я спрашиваю:
— Разрешается поцеловать?
— Так сразу?.. Необдуманно?.. Незаслуженно? — и будто серьезно и будто шутливо удивляется она.
Спрашиваю снова:
— А как бы заслужить?
— Сейчас у тебя есть только одна возможность: подпевай мне старательно и от души.
И мы уже вместе пели:
Николай! Я предоставляю право Варе строго судить о Данииле Алексеевиче. Последние годы я находился в стороне от Ростокина и больше проявляю к нему терпения. Мне легче поверить в его исповедь. Я ищу себе союзников, то есть тех, кто признает, что в глубине сердца и помыслов у Дани Ростокина таится то, что позволит ему выбраться на широкую дорогу… Представь себе, дорогой Николай, что уже нашел двух союзников: первого вчера вечером, а второго сегодня днем.
С первым союзником тебе не надо знакомиться — он наш рыжебровый, медлительный, немногословный резонер, которого не портит резонерство… Короче, это был Максим Саввич — человек с головой мудреца, с ленивыми карими глазами, отсвечивающими то холодной сосредоточенностью, то чисто мужицкой осмотрительностью. Я нашел его почти в конце Пушкинской улицы, где он каждый день с женой гулял по бульвару. Им удобно было здесь встречаться, дороги их скрещивались, когда они шли с работы домой — Максим Саввич из редакции, а Клавдия Ивановна из библиотеки Дома санитарного просвещения.
— Михаил Владимирович, есть новость, — окликнул он меня. — Пристраивайся к нам, расскажу… Кстати, и нагуляем перед обедом аппетит.
Клавдия Ивановна посмотрела на свои часы:
— Мой срок разгуливать прошел, пойду борщами и котлетами заниматься. Тебе, Максимушка, наказ: через час быть дома, за столом.