Как назло, весна в этом году выдалась трудная. Несмотря на то, что настала пора, травы еще не поднялись, почти непрерывно дули пыльные ветры. В прошлом году был неурожай. Да к тому же большинство наших жителей хлеба сеяли очень мало — редко кто более двух теше. Наступил голод. И люди по одному, по два, приторочив мешки к седлу, потянулись в русские поселки.
Последнюю горсть пшеницы мы съели еще вчера и сегодня с рассвета ничего не брали в рот. Бурмаке послала меня в нижний конец аила попросить в одной юрте пшеницы на джарму.
Вошел. Рослая чернолицая старуха, с большим носом, сидит у очага, где горят кизяки, греется. Под ее рукой прячется маленькая девочка, как жеребенок, нашедший убежище от дождя.
— Тетушка Бурмаке просила у вас чашку пшеницы, — сказал я, не глядя на старуху. Не заставляя себя долго ждать, она буркнула:
— Нет!
Я вернулся. Бурмаке научила меня, как надо просить:
— Скажи, что, если будем живы, в долгу не останемся.
Пошел я снова, но старуха ничего не дала, и я опять вернулся с пустыми руками. Тогда Бурмаке сказала:
— Не вырыть же нам из земли то, чего нет! Испытаете, что на роду написано, несчастные мои!
Она вздохнула, горестно хмуря брови, словно наши дни были сочтены.
После этого не прошло и десяти дней, как все мы, кроме тети, заболели тифом.
В юрте то там то здесь стонут малыши. Бурмаке, сгорбившись, обходит каждого и дрожащими старческими руками подает пить. Как-то приходил один знахарь и советовал десять — пятнадцать дней не есть, принимать только воду. А у нас и так, кроме нее, ничего нет…
Вот лежит с всклокоченными, как шерсть, волосами, в полусознании, старшая сестра. Ближе к очагу стонет Беккул. Его руки до того исхудали, что видны все жилы, и, кажется, стоит только дотронуться до костей — они поломаются.
— Беккул, скажи, миленький, что у тебя болит, а? — спрашивает Бурмаке. Но он не слышит. Едва дышит.
Отец в надежде что-либо разыскать, приторочив мешок, давно уже куда-то уехал. Ждем каждый день, но его все нет. За целой семьей, свалившейся от болезни, ухаживает одна Бурмаке. По ночам она почти не спит. До рассвета томится, только иногда чуть-чуть задремлет, но, вздрогнув, снова открывает глаза. И потом уже долго, долго прислушивается к окружающему, как человек попавший в страшный дремучий лес. В эту ночь, когда Беккул никак не мог успокоиться, она ни разу не сомкнула глаз. Помню время к полуночи, а она все сидит у очага, временами разгребая еле мерцающий жар. Порой ее голова, как у безжизненной, падает на грудь. В юрте темно, тихо. Только изредка слышится слабый стон Беккула.
Я, помнится, поднялся с постели через месяц. Волосы мои вылезли, как у плешивого. Через несколько дней вслед за мной поднялся и Беккул. Волосы у него тоже выпали. Когда мы могли кое-как стоять на ногах, Бурмаке дала нам палки.
— Если будете больше ходить, скорее наберетесь сил. Пройдитесь вокруг юрты, — посоветовала она. Мы с большим трудом, делая передышки, обошли юрту. Меня тошнило, в глазах рябило. Земля, казалось, переворачивалась…
Как холм, одиноко стояла наша юрта! С тех пор, как мы слегли, к нам ни одна душа не заглядывала. Вот что я мог видеть, выходя во двор: вокруг — разваленная глинобитная ограда, в одном месте — кормушка для коня, а возле — сухие объедки. Дальше — ямки, где мы с Беккулом играли. На куче навоза, свернувшись калачиком, еще со вчерашнего дня лежит собака с пятнистой шеей. Увидев меня, она помахивает хвостом и смотрит такими глазами, словно просит: «Нет ли, дорогой, у тебя чего-либо поесть?»
Шел день за днем, но из-за недостатка пищи силы к нам возвращались медленно.
— Ах! Если бы была еда, вы скоро окрепли бы. Что же мне теперь делать? — сокрушалась Бурмаке. Но что она могла сделать? У нас в запасе одна чашка талкана — добрые люди дали. Тетушка изредка готовит из нее жиденькую джарму и, как лекарство, делит между больными. Но два — три глотка нисколько не утоляют голода.
2
Прошло около месяца, как я поднялся с постели. Тут приехала другая бабушка — из Кен-Суу — и увезла меня к себе. Алмакан еще не выздоровела. Когда я пошел за бабушкой к ее лошади, сестра, откидывая волосы, падавшие ей на глаза, глянула на меня: «Ты уезжаешь, да? Ну, что ж, прощай», — говорило ее лицо и глаза, полные жалости и тоски.
Хотя в семье оставалось еще пять сирот, мой уход, однако, немного облегчил их жизнь.
Дед мой по матери жил в сорока верстах, в Кен-Суу. Он — крупный бай, у него шесть сыновей и все шестеро быстро богатели.
Бабушка привезла меня к вечеру на своей гнедой, грузной кобыле. Стояла пора окота. Женщины, закончив дойку овец, отпускали их с привязи. Был мягкий весенний вечер. Блеяли овцы, ревели коровы, ища телят, перекликались женщины… Все это наполняло окрестность разноголосым шумом. Мне, привыкшему жить в уединении, показалось, что я попал в какой-то иной мир…