— Смотри, розовое! — говорит про зубчатолистый стелющийся грабняк. И правда, весь обрызган краснотой. В накалившейся сухой тени этого зелено-румяного ковра прячутся кузнечики, лесные. Целый костер их взлетает из-под наших ног, пролетев, падают на зубчатые листья с сухим звуком и тут же гаснут. На моей ладони лесной кузнечик, как дотлевающий, подернутый серым пеплом уголек. Глаша забрала его, посадила на свою забавно узкую руку. Позволила ему выстрелиться и смотрит, как вспыхнул искрой и снова погас на зелено-розовых листьях.
Я стал вслух соображать, что, возможно, они приспосабливаются. Война, пожары, вон сколько все это тянется, уже и не надеются, что кончится. Мы и сами думали — раз и все!
— Они, может, один день живут, — возразила Глаша, — что они помнят!
Тогда я стал за них огорчаться: вдруг в дождливый день родился, только тучи и увидишь! Даже не будешь знать, что небо бывает чистое, синее-синее…
Глаша поймала мой вороватый взгляд, смотрит насмешливо-поощряюще, точно я не подумал лишь, а вслух сказал про ее глаза. Отвернулась, засмеялась:
— Какой ты смешной! Особенно на тачанке своей. Немцы от смеха мрут.
(Вот что в Глаше меня особенно поражало тогда. Бывало, окружат ее хлопцы, посмеиваются друг над другом, над нею, а она, как тонкий стебель на ветру: длинные руки, вся ее пряменькая фигурка по-девичьи вырывается из-под наших взглядов, вздернутые плечи так и ходят — какой-то восточный танец смущения. Но синие глаза неожиданно смелые, смеющиеся. В них радостное сознание силы, которая собрала и держит нас возле нее, женской власти над нами.
В Глаше и потом это оставалось: девичья неловкость, смущенность движений и смелость синих, знающих свою силу глаз).
Четверть века до той зелено-розовой поляны. Но сколько раз я возвращался туда. В снах… От красного дождя кузнечиков вдруг начинает тлеть земля, мы с Глашей растерянно оглядываемся, не зная, куда поставить ногу, а потом бежим назад, а над нами, гремя, как поезд по мосту, катится по вершинам леса волна огня, обсыпая нас горячими искрами… Проснешься — долго не можешь понять, откуда и куда ты вернулся, все силишься открыть глаза…
Когда человек теряет зрение, первый ужас — не можешь открыть глаза, все силишься и не можешь. Это состояние без конца повторяется в снах. И одновременно другое мучение: закрыть тоже не можешь. Навсегда открыт, один на один с миром! И самим собой, со своей памятью…
Я иду след в след за Глашей, смотрю, как из-под ее сапожек и моих негнущихся сапог выстреливаются вспыхивающие и гаснущие искры, слушаю жесткий звук листьев, и сам я — как звучный, легкий, веселый барабан. И я знаю, что бой (и, может быть, ранение, смерть) будет только утром — целая вечность впереди!
— А что это за имя — Флера? — спрашивает Глаша, обернувшись так, чтобы самой стоять, а ее взрослое платье еще двигалось бы вокруг ног. Ноги у нее длинные, прямые, и это с платьем у нее хорошо получается.
Я сообщаю, что значит «Флера» (читал в календаре).
— Цветок? — Глаша смеется. Я тоже смеюсь. Ничего себе цветок: с этими обезьяньими дугами у растянутого улыбкой рта, в этом мешковатом немецком мундире с отвисающими штанами, который я выменял у разведчиков на свое домашнее пальто. — Дай я выстрелю, — Глаша уже смотрит на мою винтовку.
— Тут запрещено, — весело предупреждаю я, снимая с плеча винтовку, — приказ Косача.
Имя это прозвучало вдруг незнакомо, как бы даже с издевкой, и я, точно споря, сказал скучным голосом:
— И правильно. Скоро в лагере будут пулять.
Глаша не слушает, оставила мне одному возможные неприятности. Целится в дерево понизу. Я быстро приподнял ствол винтовки.
— Прижми к плечу, — взял за плечо и локоть, чтобы показать, как надо. И словно ожегся о скользкость шелка.
— Я сама.
Повела винтовкой, как зениткой, и наконец выстрелила. Вернула мне винтовку, засмеялась:
— Бедный, опять на гауптвахту.
— Это еще надо доказать.
Я уселся на пенек, вытащил шомпол, поискал в своей сумке от противогаза бутылочку с маслом.
— А как ты нашел поляну? — Глаша прогуливается передо мной, сбивая ногой мухоморы, которые восторженно пылают среди сыро-зеленых осин.
— Как как? Трудно разве?
Она столько раз, наверное, бегала сюда плакать, что считала поляну своей тайной.
Вечером мы уходили из лагеря, чтобы к утру окружить гарнизон. Какой, узнаем на месте. Но от этого еще сильнее то сдвоенное чувство, с каким обычно собираешься, идешь на боевую операцию. Ты и кто-то там (еще не знаешь, где и кто) уже связаны — нам убивать друг друга. И оттого, что ты знаешь про это, а он еще нет, ты и за него представляешь: как услышит первые удары выстрелов, как испуганно вскочит… Тебе самому так знакомы и эти оглушительные, как удар в дверь, первые выстрелы и странное чувство облегчения перед наступившей наконец опасностью: «Вот оно!..»