Но по мере того, как возрастало количество пошлости, в читательской реакции обозначался неожиданный переход. Переход от веселого, легкого, беззаботного смеха — к грусти, печали, к тоске. Чисто психологически эта перемена достигалась неким целенаправленным избытком, тем, что, как говорил Гоголь в связи с Коробочкой, — веселое мигом обращается в печальное, «если только долго застоишься перед ним». Это как бы горизонтальное проявление того закона, который в сопряжении имен и фактов различных «рядов» действовал вертикально.
И этот закон, эту неизбежность сдвига в читательской реакции замечательно тонко зафиксировал Белинский. Зафиксировал как раз в связи с общим устройством гоголевского художественного мира — «секретом» этого устройства: «В самом деле, заставить нас принять живейшее участие в ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, насмешить нас до слез глупостями, ничтожностию и юродством этих живых пасквилей на человечество — это удивительно; но заставить нас потом пожалеть об этих идиотах, пожалеть от всей души, заставить нас расстаться с ними с каким-то глубоко грустным чувством, заставить нас воскликнуть вместе с собою: «Скучно на этом свете, господа!» — вот, вот оно, то божественное искусство, которое называется творчеством… Что такое почти каждая из его повестей? Смешная комедия, которая начинается глупостями, продолжается глупостями и оканчивается слезами и которая, наконец, называется жизнию. И таковы все его повести: сначала смешно, потом грустно! И такова жизнь наша: сначала смешно, потом грустно! Сколько тут поэзии, сколько философии, сколько истины!..»[5].
Углубление смысла происходит за счет того, что «глупость» следует за «глупостью». И тогда в какой-то момент читателю открывается, что лиц и событий иного порядка не будет и не может быть и что это унылое течение пошлости и «называется жизнию». В этот трудно уловимый, но объективно непреложный момент «смешное» оборачивается «грустным». Если бы Гоголь разрядил изображение за счет явлений и фактов иного порядка, то чувства полноты и всеобъемлемости художественного мира не возникло бы.
Отсюда, кстати, следует, что отказ от положительных персонажей диктовался не только боязнью писателя погрешить против жизни (в жизни ведь были не одни Коробочки и Маниловы, — это Гоголь отчетливо сознавал), но и верностью принятой художественной системе. Окажись, скажем, в художественном мире «Ревизора» хотя бы один человечески значительный, высокий характер, и вся универсальность этого мира была бы подорвана. А вместе с нею улетучилась бы уверенность, что «такова жизнь наша». «Самолюбив человек: выстави ему при множестве дурных сторон одну хорошую, он уже гордо выйдет из театра». Это слова «очень скромно одетого человека» в гоголевском «Театральном разъезде…», написанном в защиту эстетических принципов «Ревизора».
А вот слова вполне реального персонажа закипевшего вокруг «Ревизора» действа — столкновения идей и точек зрения после премьеры комедии. «Если б зло перемешано было с добром, — писал Ф. Булгарин в «Северной пчеле», — то после справедливого негодования сердце зрителя могло бы, по крайней мере, освежиться…» Но усилия Гоголя как раз и были направлены на то, чтобы не давать «самолюбивому» читателю желаемого «освежения».
В произведениях большой формы единство гоголевского художественного мира часто закреплялось и своего рода единством ситуации. Говорю о концентрированной группировке всех персонажей вокруг одного какого-либо «дела» — будь то афера Чичикова в первом томе «Мертвых душ», ожидание и прием «уполномоченной особы» в «Ревизоре», женитьба в «Женитьбе» и т. д.
Все сказанное характеризует поэтику Гоголя вообще, за исключением его ранних романтических повестей и произведений исторических (прежде всего «Тараса Бульбы»). Но к 40-м годам в «Мертвых душах» Гоголь нащупывает иные принципы организации художественного целого.