— Хоть в моей постели, на чистых простынях: я все равно днем работаю. А второе?
— Настоящий кофе, чтобы не уснуть, или, на худой конец, кипятку для чефиря. — И я вынул из чемодана пачку чая.
— Кофе в зернах у меня есть дома, могу потом привезти в сушилку — сейчас не по дороге. А кипяток для чефиря у истопника всегда найдется.
— Что такое — чефирь? — с любопытством, спросила групоргша, которой до всего было дело.
— Улучшенный кефир, — буркнул я, а колхозница усмехнулась.
Так-так. Она знает, что такое чефирь. Значит, хлебнула жизни, хлебнула до самой гущи.
Тем временем Дзидра натянула ватник и негромко, но решительно проговорила:
— Я тоже пойду.
Преподаватель сразу же облегченно вздохнул; кто-то из группы пробормотал: «Молодая пара», — ответить никто не счел нужным. А у меня потеплело на душе. Меня больше не злило, что Дзидра как бы сама клеилась ко мне; я даже был благодарен ей за это. Всего один, но проработанный вместе день может сильно изменить отношения между людьми, в особенности если чувствуешь свою вину, зная, что большую-то часть работы сделала за тебя она! Может быть, в сушилке удастся отплатить ей тем же, сделать побольше, самое тяжелое, самое трудное; отблагодарить и за то, что она так быстро собирала картошку на нашей делянке, и за то, что не ворчала, когда я курил, и порой сама, в одиночку, справлялась с тем, что мы должны были сделать вдвоем (и при всем этом ей нередко приходилось стоять и мерзнуть, пока тракторист поджидал на других участках, когда там все подберут). А самое главное — за то, что даже после сильного дождя на нашей делянке не светились белые клубни, хотя на других полосах их было полным-полно. Как бы там ни было, а самую нудную из крестьянских работ — уборку картофеля — она знала досконально.
Наша посетительница очень обрадовалась тому, что отыскала двух добровольцев на ночную смену, и больше говорить ни о чем не стала. Только предупредила, что завтра мы оба будем совершенно свободны, и чтобы никто не вздумал поставить нас еще на какую-нибудь работу. Преподаватель на это ответил, что ему ничего подобного и в голову не приходило.
Кое-кто из коллег, с групоргшей во главе, окинул нас ледяным взором. Большинство наверняка сочло нас подлизами, а бедная групоргша, я уверен, никак не могла примириться с тем, что бывают люди еще более идейные, чем она.
На самом же деле мною руководило вполне эгоистическое желание — попасть на более приятную работу. О чем думала Дзидра, я не знал. Она не отставала от меня, но мне это больше не было неприятно, как вначале, — напротив, я вдруг ощутил желание защищать ее, оберегать и заботиться о ней. Только вряд ли ей понадобится моя помощь.
Итак, женщина больше говорить ни о чем не стала, сказала только: «Ну, поехали». Дзидру она усадила в коляску мотоцикла, застегнула фартук, я пристроился на заднем седле, и мотоцикл запетлял по проселкам — я ощущал, как грязь залетает в голенища. Ночь была — хоть глаз выколи, во мгле все окружающее представлялось совсем не таким, как при дневном свете, мотоцикл самое малое полчаса кружил по дорогам, так что я совсем потерял ориентировку, словно мне завязали глаза черной шелковой повязкой. Но, наконец, зигзаги кончились, и мы остановились у длинного кирпичного строения.
— Приехали, — женщина выключила мотор, слезла и отворила дверь, из которой пыхнуло жаром, словно из бани.
На еловом чурбаке сидел калека; искривленная шея заставляла его держать седую голову склоненной к левому плечу, а чтобы сказать что-нибудь, он поворачивался к собеседнику всем телом, вот как сейчас к нам.
— Ага, приехали? А я, Гундега, уж и не знал, что делать. А Петер где?
— Петер с Яном, оба вместе, сидят в районной милиции. У нас с председателем больше язык не поворачивается выручать их — даже будь они в десять раз нужнее. Вот упросила двух студентов помочь. А понадобится третий — лучше я сама отработаю.
— Да поди ты, — сердито сплюнул старик, — поди-ка ты лучше домой. Если они и вправду пришли работать, — он испытующе поглядел на нас с Дзидрой, — то мы и втроем запросто управимся. Ну, пошли, покажу, что будем делать. — И он уже поднялся было, но я нерешительно проговорил:
— Сперва надо бы чефирьчику…
Старик, не понимая, посмотрел на меня, потом перевел взгляд на женщину.
Она улыбнулась.
— Ну, крепкого чаю.
— Выпил весь, — сердито сказал старикан.
— Заварка у меня есть, — и я вытащил пятидесятиграммовую пачку.
— А… — только и сказал он. — Ну, садись.
Мы уселись. Старик, ко всему, был еще и сгорблен, как серп, но это не мешало ему двигаться проворно. Он взял объемистую консервную банку, выплеснул старую гущу в банку поменьше, ополоснул кипятком из чайника, потом коротко сказал:
— Давай сюда!
Я отдал заварку. Он осторожно открыл пачку, высыпал весь чай в банку, до краев налил кипяток и накрыл банку фанеркой. Из-под нее вскоре потянуло горьковатым ароматом чефиря.
Было так жарко, что я снял ватник. Старик осуждающе покосился на меня, и я замер. И правда, я ведь нарушил неписаный ритуал: пока настаивается чефирь, никто не двигается, не произносит ни слова — все ждут, настраиваясь на предстоящее наслаждение. Хорошо, что Дзидра ничего не сказала, только смотрела на нас троих удивленными глазами. На всякий случай я осторожно приложил палец к губам, и она, улыбнувшись, прижалась к моему плечу, как бы признавая, что не стоит спорить с чокнутыми. Молчали и старик с женщиной.
Не знаю, о чем в тот миг думали они, а в моей голове вдруг точно молния сверкнула. Старик ведь не всегда был кривошеим, нет; был он стройным человеком лет тридцати пяти, когда внял призыву и добровольно вышел из леса, явился в волость и сдал свое оружие. Может, он и не пошел бы сдаваться, кто его знает, но жена, в одиночку вкалывавшая в хозяйстве и кормившая троих детей, надорвалась и слегла на больничную койку, а рожь уже побелела, и наступала пора жать. Нельзя было оставить детей без хлеба, и нельзя было позволить зерну пропасть втуне.
И вот он добровольно вышел из леса, сдал в волости оружие, а взамен ему выдали паспорт и разрешили жить в доме его отцов. С его головы не упало ни волоска, всего одну ночь провел он в кутузке на нарах, пока волостное начальство выясняло, много ли на нем висит грехов. А потом он сразу же отбил косу и вышел в поле.
Пример был заразителен, и не одна семья сразу же послала весточку своему главе или сыну: пора, в конце концов, вернуться к людям и самим стать людьми. И, наверное, поэтому косить первому вышедшему довелось недолго. Рожь он еще успел убрать и сложить в копны, а уж с ячменного поля не ушел. Его же собственной косой недавние друзья, что называли себя истыми латышами, рубанули по шее и предали огню и скошенный, и еще не скошенный хлеб.
И как раз это произвело на всю округу совершенно неожиданное воздействие.
— Да что там Янис, уж бог с ним, с Янисом. Но хлеб жечь! Да на это только у того рука поднимется, кто и вовсе утратил облик человеческий и подобие. Хлеб — дело святое! Пусть только придут теперь из леса просить хлеба — золу и пепел из очага вынесу им: «Нате, жрите, это Янов хлеб, которым вы его детей накормили!» — и пусть меня хоть убивают, хоть жгут вместе с клетью, вместе со всем моим потом!
Я сам, своими ушами слышал, как клялся этими словами хозяин, один из тех, у кого Советская власть земли не отрезала и не прирезала, но который до сих пор, как волк, все в лес глядел.
Странно получается: вроде бы не хлеб создан для Человека, а человек для Хлеба…
Но разве только этот крестьянин думал так? Многие так думали. И другой хозяин, которому Советская власть тоже ничего не прибавила и не убавила, но который с первого же дня пошел в «ястребки», только руки потирал:
— Они же сами пилят сук, на котором сидят. Этим сожженным хлебом им долго будут глаза колоть! Расправься они только с бывшим своим сотоварищем — и об их подлости говорили бы только мы, а сейчас шумит вся волость. Если хочешь жить среди латышских крестьян, никогда не делай трех вещей. Не жги хлеб, не стреляй в аиста и не срубай дуб на дрова. Если на бревна, на доски — можно. Все что хочешь крестьяне тебе простят, но этих трех вещей — никогда.