Гундега хотела было проскочить, не останавливаясь, но преподаватель поднял руку.
— Что так поздно? Завтрак наверняка остыл.
— Не бойтесь, — холодно ответила Гундега. — Я их покормила и везу отдыхать к себе домой.
— Хорошо ли это? — усомнился преподаватель, а неизвестно откуда вынырнувшая групоргша взвизгнула:
— Это отрыв от коллектива! И потом, можете ли вы гарантировать…
— Гарантировать — что? — голос Гундеги стал острым, как сталь. — Я спрашиваю: что гарантировать? — почти крича, наступала она на групоргшу, которая, бледнея, пятилась от нее.
— Стойте, стойте, — вмешался преподаватель. — Можно же во всем разобраться спокойно…
— Как тут останешься спокойной? Люди ночь напролет глаз не сомкнули, работали, как звери, честно заслужили отдых, а здесь болтают о каких-то гарантиях. В конце концов, они совершеннолетние. — Гундега защищала нас с Дзидрой, как разъяренная кабаниха своих поросят.
— Действительно, всю ночь? — удивился преподаватель.
— А как же иначе? Я не на бал их приглашала! А в колхозе если уж работают, то не с прохладцей. Вон девушка прямо в машине уснула. Придется на руках нести на второй этаж.
Я успокоительно кивнул:
— Понадобится, унесу.
И поклонился:
— До свидания, честная компания!
Наверное, во мне еще не выдохся до конца чефирьный кейф. Или просто хотелось подурачиться, а кроме того, мне — сейчас, по крайней мере, — было совершенно безразлично, что они обо мне подумают.
Дзидра и правда задремала в коляске мотоцикла. Когда тарахтелка тронулась, она открыла глаза, чтобы тут же снова уснуть.
А мне, пока я трясся за спиной Гундеги, опять вспомнились натруженные, обветренные, с потрескавшейся кожей руки ее матери, которые та, сгорбившись, сложила на груди и сидела, не глядя ни направо, ни налево. Это было в тот раз, когда я вез Гундегу, ее отца и мать. А теперь она везет меня.
Бывают такие дурацкие воспоминания, от которых никак не избавиться.
Нести Дзидру на второй этаж не пришлось, она поднялась сама.
Гундега отперла дверь.
— Здесь, ребятки, кухня, тут кладовка. Берите и ешьте что захочется. Вот ванная, — она открыла краны, — да, сегодня горячая идет, можно выкупаться. А вот кровать, двуспальная, сегодня в вашу честь постлала чистые простыни. Ну, а теперь, птички-невелички, я бегу. Чувствуйте себя, как дома.
И дижкаульская Гундега исчезла.
Доброжелательность в ее голосе ничуть не казалась наигранной. И вообще, после схватки на картофельном поле я начал испытывать к ней некоторую симпатию. До сих пор, из-за известных воспоминаний, я держался с ней весьма сдержанно. Узнай я ее сразу, вряд ли вызвался бы работать в сушилке. А теперь…
— Есть хочешь? — спросила Дзидра.
— Нет. А вот помыться хочу, раз уж есть ванная.
— Тогда иди первый. Я обожду.
— Может, сразу пойдешь спать, раз ты так устала?
— Нет. Мне тоже не мешает вымыться. И потом… — Дзидра чуть смутилась. — Помыться-то ты помоешься, но вымоешь ли за собой ванну — сомневаюсь. А в чужом доме…
Такая мелочная опека меня слегка обидела, но я промолчал, не возразил ни слова. К чему лишать человека удовольствия заботиться о тебе, если эта забота вовсе не так уж неприятна?
Это было наслаждение — погрузиться в воду, такую горячую, какую я только мог выдержать. Сразу пооткрывались все поры, и грязь сама полезла наружу.
Одеваясь и глядя на утекающую воду, я почему-то вспомнил изречение Конфуция: «Жир всегда будет плавать поверх воды, хотя бы это был жир издохшей собаки». Раньше Гундега жила лучше меня, Дзидры и многих других, и теперь — тоже. Что Гундега из жирного слоя, у меня больше не вызывало сомнений, но вот был ли это жир дохлой собаки или райских птиц, принесенных в жертву богам, — черт его знает. Поживем — увидим, поймем. А если я и не пойму, то все равно скоро уеду отсюда и, наверное, никогда больше не вернусь. Слишком уж много болезненных воспоминаний связано с этими местами.
Вымывшись, я вошел в кухню, где, уронив голову на стол, сладко спала Дзидра. Я опустился перед ней на колени, потому что хотел на вечные времена втиснуть в клетки своей памяти каждую ее черточку, даже крохотную родинку на правом виске, рядом с маленькой голубоватой жилкой. Как помочь ей, как заслонить от студеных ветров жизни, как принять на себя все порывы бури? Как? Она прошлой ночью все-таки плакала. Ладно, бог даст день, бог даст и пищу. Никогда не следует ломать голову прежде времени, а то не на что будет надеть шапку. «Никогда не откладывай на завтра того, что можно не делать и послезавтра», — так говаривал, вроде бы, старый янки Бенджамин Франклин, тот самый, что, будучи президентом, все же изобрел громоотвод. А может, он изобрел его как раз потому, что стал президентом?
Я притронулся к ее бедру. Никакого отклика. Встал, погладил по голове, поцеловал в губы — то же самое. Ну и мертвый сон! Тогда я основательно встряхнул ее за плечо. Она широко раскрыла глаза и какое-то время смотрела, ничего не понимая и, кажется, даже не узнавая меня. Потом глубоко вздохнула.
— Уже выкупался?
— Да.
— Тогда я пойду.
— Может быть, не стоит, Дзидрушка, если ты так устала.
— Я — устала! С чего ты взял? Просто задремала на секундочку. Почему не позвал потереть спину?
— Ну, иди, мойся. Только не запирайся, чтобы я смог потереть спину тебе.
Дзидра странно глянула на меня и, ни слова больше не говоря, неверными шагами направилась в ванную.
«Ну и выносливо же крохотное создание», — подумал я, чуть ли не изумляясь. Я как-никак употреблял всякие допинги — самогон, чефирь, а она даже черного кофе выпила лишь глоток и сказала, что невкусно. Что она, из дамасской стали выкована?
Я успел выкурить три папиросы, пока из ванной наконец не донеслось:
— Иди!
Господи, ну и тоща же она! О таких говорят: кандидат на чахотку. Дотронуться страшно.
Однако, когда я начал тереть ей спину, прозвучал протестующий голос:
— Да посильнее же! Или у тебя сил хватает только на чай да самогон?
Пришлось потереть посильнее. Дзидра корчилась, но не произнесла ни единого жалобного слова.
В нижней части спины было заметно множество давно заживших, но глубоких рубцов. Когда я прикоснулся к ним мочалкой, Дзидра сама объяснила:
— Память о милой тетушке. Дядя в тот раз ее саму чуть не отхлестал, только мои двоюродные помешали. Пока драли меня, они только хныкали, а когда он хотел отстегать ее, подняли такой рев, словно их режут. А я в тот раз и не была виновата. Мне из-за них досталось.
Я ничего не сказал. Да и что тут было говорить?
Когда Дзидра вытерлась, я не дал ей даже одеться, в чем мать родила поднял на руки, отнес на кровать, укрыл:
— Спи. В ванной я приберу.
— Постой, — окликнула она.
Я замер.
— Подойди поближе.
Я подошел.
Ее руки обвились вокруг моей шеи, губы целовали — в щеки, нос, лоб.
— Меня сегодня в первый раз носили на руках! Меня — на руках!
Я резко высвободился.
— Спи давай. Я сейчас.
Когда минут через десять я вернулся, Дзидра уже спала сном невинного ребенка.
Я пристроился рядом с нею так, чтобы дышать сквозь ее волосы, — она даже голову успела вымыть, — и тоже уснул спокойным, без кошмаров, сном.
Кровать, наверное, самое неромантическое место на свете: никаких эмоций, только сон, сон, сон.
Когда я проснулся, Дзидры рядом не было. Я приподнялся и не успел еще дотянуться до курева, как вошла она — одетая, улыбающаяся, сияющая.
— Я сварила суп. Поедим сейчас или обождем хозяйку?
Я вышел на кухню, где вкусно пахло только что сваренным овощным супом.
Наверное, правы старики, когда говорят, что у молодой девушки — птичий сон. И когда только она все успела? Только что спала, как убитая, — и вот уже суп готов. Были бы это еще макароны или что-нибудь в этом роде — раз-два, и готово, — а тут овощной суп, с которым столько возни.