Откуда у матери столько сил, чтобы выскоблить стол? За белый выскобленный стол она будет держаться до последнего.
«Пока свет в глазах не померкнет…»
Руки у матери покрасневшие, в трещинках. Вижу, они застыли на столе в ожидании. Сидя за выскобленным матерью столом, чувствую какую-то неловкость. Под конец не знаю, куда мне деваться. Хоть сейчас вставай и отправляйся в Ригу. Нет, это мальчишество, буду сидеть с ними сегодня, пока сами не отпустят. Они поднимутся из-за стола, тогда встану и я.
Господи, ведь я люблю этого долговязого, измученного болезнью старика!
Внезапная и запоздалая провиденция… Объясни, пожалуйста, милый, значение слова «провиденция»? Откуда оно ко мне прилипло? Это нечто вроде прозрения?
Сыновняя любовь к отцу… До слез больно, что она пришла так поздно.
«Ни в какие ворота не лезет!»
Очки у него сползли на самый кончик носа, смотрит на меня стариковскими вылинявшими глазами. А ведь таким когда-то был молодцом.
— Мне всегда легко, потому что умею жить без оглядки! — говаривал он частенько. — Не было счастья, так несчастье помогло: мельница сгорела, теперь, пожалуй, с чистой совестью могу в колхоз записаться!
Если бы он мог жизнь повернуть вспять и начать все заново от той самой точки? Дал бы он Балиню мешок муки?
Мать уверяет: вся хворь и прочие напасти у отца начались с того погорельного дня. «В тот день» у него все внутри заледенело. Потом оттаивал с помощью водки.
Глупости, человек сильнее, чем сам о себе думает!
Человек хрупок, как тростинка, вмиг переломится, если грубо прикоснуться…
Можно ли сломить человека, словно прутик на дороге?
Надавил — и нет его, подавай следующего!
Человеку велели заложить руки за голову и встать к стенке. Жаждой измученный африканец, голодом измученный… Ежеминутно рождаются, умирают, с жестокостью убивают и в муках рождают — в стерильных клиниках, в хижинах из пальмовых листьев, в сумрачных крестьянских избах, в юртах, на кораблях посреди океана…
Кто рассуждает о таких вещах, когда пора проститься с отцом? Чего молчишь, Арнольд?
Белый дощатый стол разделяет нас. Из-за него я встал, чтобы начать свой путь. Отчего не спрошу себя, кто я есть? Отца незачем дергать. Он смолол свое мелево — руки по самые локти в муке, по самые локти в пчелах, по самые локти в навозе, когда пора подойдет удобрить огород. Чувствую, Арнольд, сейчас ты расхнычешься. Мне даже интересно, с чего ты начнешь. Так! Не мыслишь себе жизнь без стремления к цели? Ближней и дальней?
Да, но так, чтоб можно было потрогать рукой, — вот чего я хочу!
Ты усвоил всякие там сложные категории времени в формулах и без них, но потом вдруг спохватился: ведь помимо всего прочего есть еще жизнь человеческая, твоя жизнь, Арнольд…
«Всякое тело, всякая вещь существуют в течение определенного времени. Равным образом и всякое движение, всякий процесс, всякая деятельность ограничены определенным отрезком времени, после чего начинается новое движение».
Щелк! За белым дощатым столом мы едим картофельные оладьи с медом — щелк!
Мать потихоньку заплакала. Старается скрыть свои слезы, да ничего не получается. Отец встает из-за стола, кладет на тарелку несколько оладий и выходит во двор. Что он собирается с ними делать? Мать уже не сдерживает слезы, они ручейками текут по щекам к подбородку, а с него на передник. Растерянно слежу за этой дорожкой слез. Они впитываются, исчезают в цветастой материи.
— Как думаешь, Арнольд, отец наш?..
Дальше боится спрашивать. Слова застревают в горле. Глядит на меня широко раскрытыми глазами, как будто от моего ответа что-то может измениться.
— В таких случаях, мама, трудно что-то сказать, случаются и чудеса. По-моему, дома ему стало лучше.
— Знать бы, чем ему можно помочь…
— Врачи говорят, у него там в общем-то пустяки.
— Все они так говорят!
— Я разузнаю у знакомых, мама, о разных отварах, настойках, иной раз удивительно помогает…
— Как он плох, Арнольд, наш отец на себя не похож… Соседи и те навряд ли узнают.
— Что ты, даже Балинь, столько лет не виделись, и то сразу узнал…
— Вот как, Балинь? — переспросила мать. Струйки на щеках высохли. — Он теперь, верно, большой начальник?
— Давно на пенсии, впрочем, ты сама расспроси отца, — говорю я.
— От него иной раз за день слова не добьешься, Арнольд, ты же знаешь… Если б он говорил, может, было бы легче. А ты правда привез бы Увиса, сынок, с Увисом он отойдет.
— Ладно, думаю, Арика отпустит нас обоих на недельку к сенокосу.
Обещание довольно уклончивое, мать прекрасно это чувствует.
Она встает, проворно собирает посуду. Дошла до миски с оладьями.
Отвез бы своим, Арнольд, мы ведь все равно их есть уже не станем.
— Спасибо, мама, они очень обрадуются.
Я заверну в полотенце, может, теплыми довезешь…
— Нет, в полотенце не надо, до Риги все равно остынут.
Если б мой «эфир времени» вдруг поплыл обратно? Что из меня можно было бы еще раз выкроить? Получилось бы что-нибудь дельное? Работаю по двум трудовым книжкам. Лишь старым друзьям известно, что я когда-то закончил институт. Раз в два года, не чаще, столкнешься с кем-нибудь из них на улице. В чем они могут меня упрекнуть? Все ждали, что я «сделаю головокружительную карьеру», кто-кто, а я, мол, непременно достигну высот, у меня, мол, это в крови, в характере… «Как же так, до сих пор не испек диссертацию… Тогда что делаешь в Риге?» — такие речи заводят мои старые друзья. Если хорошо угостишь их, они становятся более покладистыми. Когда же я делаю широкий жест и прибираю для оплаты счет, тут они готовы мне чуть ли не все простить.
Стыдно признаться. Но я ничего не способен скрывать. Зато могу научить, как заиметь две трудовые книжки. Такой простенький совет иной раз стоит диссертации. Все же я не круглый идиот.
Что не сумел я, быть может, сумеет Увис и Нортопо. Увис будет знать языки. Я обучу его всему, что сам умею и знаю. Уже теперь он, как маленький бог, копается в полупроводниках. Арика совместно с ее матушкой из Меллужей пытаются у парня обнаружить абсолютный слух. Увиса уже трижды водили к знаменитому профессору. Увис смекалистый парень, гундит себе сонным оводом. Так что, надеюсь, фортепьянные амбиции уже позади и вскоре мы сможем продать инструмент. Сколько раз я готовился к этой операции, но пока неизменно проигрывал Арике.
— Не ты покупал, не ты продашь! — это Арика.
Ее матушка подарила нам фортепьяно, едва Увис научился выговаривать букву «р».
— Твои старики прижимисты, Арнольд, ладно, я молчу. Но пианино ты не тронешь, это подарок моей матери.
Весь ужас в том, что я ничего не способен забыть: все записывается на пленку, все остается на ней до последней мелочи. Даже родинка Арики, спрятавшаяся за мочкой левого уха. И кончиком языка я нащупываю ямку, в которой она схоронилась.
— …Вот увидишь, Арика, мы сами обзаведемся всем, всем, всем, своими руками заработаем! — пытался я ее уверить. — Но сначала у нас будет квартира, не веришь?
— Где и когда, хотелось бы узнать? Уж не в этом ли закуте? Старик и так обдирает нас как липку!
— …Все сам, все сам, сам! — сердилась Арика. — «С3», помноженный на «все»!
— А мне претят подхалимские привычки твоей матушки делать подарки! — я не остался в долгу.
— Ты ничего не понимаешь, мой мальчик, без матушкиной помощи из этого коровника нам не выбраться, — возразила Арика.
Тогда мы еще были не способны по-настоящему ссориться. В конце концов так оно и вышло: матушка Арики дала деньги для первого взноса за квартиру. Это она тогда нас вызволила из смрадной и дымной халупы. Старик от нас имел большую прибыль, чем если бы держал племенную корову. На прощанье даже всплакнул, бедняга.
— Такие смирные люди, смирные и вежливые, просто жаль с вами расставаться! — все охал старичок, пустив крокодиловы слезы по румяным щекам. А может, и вправду ему было жаль с нами расставаться? Вечерами мы заходили к нему потолковать о «старых добрых временах», когда коровник наш продувало ветром и единственным спасением было залезть под стеганое одеяло — между прочим, тоже подарок Арикиной матушки. Без стеганого одеяла она бы не отпустила Арику из Меллужей.