Нора наконец подняла глаза. На ресницах блестели слезы. Она подошла ко мне, положила руки на плечи, прижалась и поцеловала. Но поцелуй был холоден, как в детстве, когда мы целовались через запотелое стекло — один внутри, другой за окном, снаружи.
— Прости! Пожалуйста, прости! И уходи. Я не могу, не могу… Ненавижу, ненавижу… Да не тебя! — И она силилась улыбнуться сквозь слезы.
Я снял ее ладони с моих плеч, стиснул ее пальцы и сказал:
— Брось все и уходи вместе со мной в город. Тут ты пропадешь. Ко всем чертям деревню, ко всем чертям школу!
— Как это было бы здорово! — воскликнула Нора. — Вместе с тобой, на краю света, где-нибудь на необитаемом острове… — Но тут же плечи ее опустились. — Нельзя, понимаешь — нельзя. Есть такое слово: долг… Дети завтра будут ждать меня. Я им обещала. Понимаешь, нельзя лгать детям. Я не могу. Так что лучше уйди! Только не забывай меня… и прости! — Она еще раз поцеловала меня, губы ее были все так же холодны, и я шагнул в прохладу ранней весны, в густую, кромешную тьму ночи.
Это была наша последняя встреча. Я прошагал солидный кусок, и глаза успели притерпеться к темноте. Тут я и заметил красивую дочку Дижкаулей; она стояла и разговаривала с несколькими вооруженными. Я вовремя отпрянул за дерево, надеясь, что они не успели меня увидеть. До сих пор, правда, она ни разу не удостоила меня и словечком, словно я был — пустое место, но кто знает: вдруг именно на сей раз, в присутствии кавалеров, ей взбредет в голову поболтать со мной. А у меня сейчас как раз не было настроения.
Следовало что-нибудь придумать. Потому что иначе можно было, прошагав всю ночь, в конце концов угодить, как сверчок в угли, в лапы каких-нибудь других вооруженных.
Я огляделся. Невдалеке вырисовывались очертания какой-то хибарки. За окном мерцала коптилка. Я осторожно постучал в стекло. Мне и раньше приходилось бывать здесь по делам, и я знал, что тут живет вдова, еще молодая, с дочкой — та ходила в начальную школу.
— Кто там? — с запинкой спросил голос.
Я назвался и попросил, чтобы впустили погреться.
Ей наверняка не очень хотелось открывать, и она хмуро спросила:
— Ты один?
— Один.
Наконец дверь отворилась, и я уселся на лавку в кухне. В плите еще краснели угли, на столе, в плошке из выдолбленной тыквочки, горел жир. Трудно сказать, что давало больше света.
Хозяйка, в длинной мешковатой юбке, с накинутой на плечи шерстяной шалью, выглядела старухой, хотя на самом деле старухой вовсе не была. Я пристроился поближе к плите, стараясь согреть ладони и колени, а хозяйка снова принялась за шитье — стала штопать какое-то ветхое, расползавшееся в руках бельишко.
— Ничего не могу у тебя купить, — заговорила она первой. — Запрошлой ночью пришли эти, из леса, обчистили всю кладовку. Все забрали, что я с таким трудом, едва не ослепнув, заработала за прялкой. — Ее голос задрожал. — Ну где у них совесть? Мой муж ведь погиб в легионе, будь он сто раз проклят? Брали бы у богатых хозяев, у тех есть что дать, а у меня, убогой вдовы, с девчонкой на шее… Хорошо хоть, спрятала самую малость на чердаке, иначе самим есть было бы нечего. И еще грозили за утайку размозжить обеим головы пестом… Они все точно знали, сколько я получила за пряжу. Словно рядом стояли, когда хозяйка отрезала мне кусок окорока и сыпала горох в мешочек.
— А может, сама же хозяйка и рассказала, навела их?
— Да все может быть… — Она подняла голову. — А кому пожалуешься? Еще придут и на самом деле прикончат.
— Даже если не станешь жаловаться, все равно могут угробить, — безразлично сказал я, прикуривая от уголька.
— Нет, так жить нельзя, — завела она снова.
Я понимал ее: кто я такой? Чужой человек; завтра уйду, и петух вслед не прокричит. Значит, мне можно выложить все, что наболело на душе, все-таки станет легче.
— Не будь девчонки, ушла бы куда глаза глядят. Так хотелось справить ей на лето новое платьишко, туфельки… А теперь что? Бросай свой огород, пусть зарастает, а сама иди ищи — не надо ли за какой барыней поденно подтирать. Тогда хоть вечерами будешь дома. Совесть не позволяет ночами оставлять девчонку одну, в такое-то время. А в чужие люди тоже неохота отдавать, чтобы об нее там ноги вытирали. Хватит и того, что сама мучаюсь. Да и кто ее возьмет? В школе теперь держат подолгу, а не пускать нельзя, за это в волости штрафуют. С землей мне в одиночку не справиться — без мужа, без лошади. Еле хватает сил мешок картошки посадить…
— Лошадь можно взять у государства, — подсказал я.
— На этой прирезанной земле только начни работать, тогда уж обязательно убьют.
— Ну уж прямо, — отмахнулся я. — Разве у вас уже прикончили всех новохозяев? Перебили?
— Ну, одного-другого…
— Один-другой всегда гибнет. А вообще — повцеплялись вы в землю, словно ее есть можно.
— На булыжнике хлеб не растет, — услышал я давно уже знакомую и давно надоевшую мне поговорку.
— Не растет, ну и что? Зато на земле ни гвоздя, ни иголки тоже не вырастишь. Только бы хлеба было вволю, только бы не поливать его слезами!
Немного помолчав и поразмыслив, я добавил:
— Материи на платье у меня нет, и туфель тоже, а вот сандалии для твоей девчонки могу предложить.
И, развязав рюкзак, я вытащил мой подарок Норе: скорее даже не сандалии, а тапочки. Мой сосед, глухонемой сапожник, чуть ли не силой всучил их мне, чтобы махнуть в деревне на какой-нибудь харч для него. Заказавшая их клиентка подвела, не появилась.
— Только бы не оказались велики!
Женщина сбросила шаль и встала. Налитая грудь распирала блузку; вообще-то женщина была хоть куда — стройная, гибкая и даже красивая, портила ее только старушечья юбка до пят.
Она взяла сандалии, пощупала, приложила к своей ноге — малы, взяла мужские башмаки-танки — сандалии оказались меньше.
— Похоже, будут в самый раз: в эти танки она надевает трое шерстяных чулок, так что ноги преют. Ну, теперь скоро уже и босиком можно будет бегать… Только нечем, нечем мне заплатить! — И, припав к столу, она то ли всхлипнула, то ли застонала.
Странное чувство охватило меня. Ясно, заплатить ей нечем, она не врет… Ну зачем, зачем только Нора выпроводила меня? Можно подыскивать какие угодно слова, и все-таки она меня выгнала. А ведь я нес эти тапочки ей, ни разу не попытался предложить их кому-нибудь другому, сразу решил, что это для нее. Можно, конечно, свезти их в город и подарить Норе в следующий раз. Все равно я буду приходить к ней, сколько бы ни злился. А может, не надо приходить? Может, хватит?
И я сказал вдове:
— Забирай, раз годятся. Заплатишь в другой раз. А нет — бог на том свете воздаст. Это же прямо казнь египетская: три пары шерстяных чулок! Ребенок есть ребенок…
Она странно глянула на меня:
— Ребенок ребенка выручает… Ну как же я могу взять?..
— Во-первых, я не ребенок, сам зарабатываю свой хлеб. А во-вторых… — Я встал с табуретки, обнял ее за плечи и поцеловал.
Она ответила на поцелуй.
Наутро я проснулся в постели, под одеялом, ощутил запах жареной картошки и ячменного кофе и услышал голоса:
— Если башмачки тебе по ноге, не забудь сказать спасибо дяде. Он нам в долг поверил.
Я быстро выскочил из постели. Мои штаны висели у печки, а носки куда-то запропастились.
Она отворила дверь из кухни.
— Наденешь носки моего покойного… Там, около башмаков, я положила. Твои надо выстирать и заштопать.
— Спасибо, — ответил я растерянно. Растерянно — потому, что она все, происшедшее между нами, наверное, сочла пустяком, о котором даже и вспоминать не стоит.
Торопливо одевшись, я вышел на кухню, где десятилетняя девчонка уже красовалась в сандалиях. В тех самых, что я нес в подарок Норе и так и не подарил — не хватило смелости, не пришлось к случаю, слишком уж быстро меня выгнали, — оправдание для себя всегда найдется, хотя в душе и будет точить червячок.
— Годятся? — спросил я.
Девочка сделала книксен:
— Спасибо, дядя. На шерстяные чулки — как раз. А то приходится надевать четыре пары. Ногам тяжело, пока дойдешь до школы — болят.