— Почему? — спросил Миша.
— Сердито очень. Ты у меня — критик, а я не знал этого, — ты всех критикуешь. Это нужно начинать с себя самого, ты сначала себя хорошенько раскритикуй. А то и этого не надо, давай лучше бросим писать дневник.
Раскрашивая красным и синим карандашом папину бумагу, Миша сказал:
— Давай бросим, а то это тоже скучно, как учиться. Только ты сам ведь выдумал это, — ты сказал: «Пиши, будет интересно». Я и стал писать, а ничего не случилось. Слушай-ка, можно сегодня не учиться?
— Почему? — спросил папа.
— Я лучше почитаю с Ксенией Ивановной.
— Можно не учиться, — весело согласился папа. — Только нам с тобой надобно извиниться перед учительницей, а то мы наговорили и написали про неё не… ладно!
Папа встал и, ведя Мишу за руку в его комнату, тихонько сказал:
— Конечно, это правда, что она немножко курносенькая, но лучше не напоминать ей об этом. Этого, брат, не исправишь словами, и нос на всю жизнь даётся тот или иной. Вот у тебя веснушки на носу и по всей рожице, — ладно ли будет, если я тебя стану звать пёстреньким?
— Неладно, — согласился Миша.
На этом и кончается благополучная история о том, как Миша писал дневник.
Из воспоминаний
Интересно умирал один мой знакомый, человек лет под шестьдесят, благовоспитанный и симпатичный, один из тех людей, которые всю жизнь ищут применения своим недюжинным силам и умирают, не успев израсходовать себя.
Он любил естественные науки и хорошие сигары, записывал стенографическими знаками в чёрную книжку какие-то наблюдения и мысли и охотно философствовал, поучая меня:
— Всего бесполезнее человеку — философия!
Умирал он в тесной, грязненькой кухне; его койка была выдвинута на средину пола, и прямо пред глазами у него — закопчённое жирным дымом чело печи, на шестке — грязная посуда и, конечно, тараканы. За его изголовьем пара маленьких окон, сквозь радужные стёкла виден грязный двор, полуразрушенный сарай и помойная яма рядом с ним. На подоконниках стояли два цветочных горшка, в них торчат луковицы, выпустив острые, зелёные перья.
И прежде не однажды я видел, как смерть играет свою тёмную игру, но никогда ещё не чувствовал столь острой обиды, наблюдая её подлую игру.
Умирать нужно так же красиво и чисто, как следует жить, — а тут всюду грязь, копоть, тараканы на стенах и эти жалкие луковицы.
Я сидел в ногах старика, прикладывая к сухим, холодным подошвам его бутылки с горячей водою; он задыхался, хрипел и почти непрерывно говорил, спокойный, как будто наблюдающий за собою откуда-то со стороны.
— Горячая вода, очень? — спрашивал он с клокотаньем в горле.
— Очень.
— А ноги уже не чувствуют. Не чувствуют — баста!
За окном по двору ходит золотистый петух, самодовольно взмахивая ярко-красным гребнем, в жирных лужах блестят лучи солнца, встречу солнцу нагло разинула зловонную пасть помойная яма.
Я спрашиваю умирающего:
— А вообще как вы себя чувствуете?
— Вероятно, так же, как огарок свечи, догорая. Это, конечно, ничего не говорит вам. И мне тоже. Никто не знает ощущений догорающей свечи…
Его лицо, обсосанное болезнью, спокойно, несмотря на лихорадочный блеск красивых и умных глаз. Сухие волосы седой бороды торчат, как иглы ежа, и кажутся ломкими, на голове они тоже сухи, но спутаны. Вздымается острый кадык, натягивая тёмно-пепельную кожу, на висках, на лбу выступил липкий, пахучий пот, мелкими, точно просо, зёрнами. Дышит старик отрывисто и шумно, жадными глотками хватая скверный воздух кухни.
— Отчего у вас такое унылое лицо? — спрашивает он, пощипывая тонкими пальцами одеяло.
— Не вижу причин веселиться.
— Я вас расстраиваю?
— Но, боже мой…
— Полноте, батенька. Старики должны умирать, — это законно.
С той поры, как я встретил его, я не помню, чтоб он волновался по тому или иному поводу. О себе он говорил немного и всегда как о человеке хорошо знакомом, но — мало интересном ему, обо всех явлениях жизни — как о деле, чужом для него.
Невидимая, таинственная сила медленно уничтожает жизнь в тесной клетке, наполненной грязью.
— Понимаете, — говорит он, с трудом выталкивая слова из пересмякших губ и касаясь моей руки горячим пальцем. — Я всё-таки думал, что меня несколько испугает это умирание. Но — не чувствую страха. Пока. И вообще — не чувствую ничего мистического. Даже — не обидно. Хотя — устал. А сверх всего, это любопытно — умирать. Я думал — будет хуже, тяжелее. Но тяжело — физически… Внутренно, духовно…
Он прикрыл глаза, как бы вслушиваясь в своё духовное, и потом сказал:
— Ничего… не страшно…
Я верил ему и думал:
«Вспомнит он о боге, скажет о нём что-нибудь?»
Разъедая сердце — росло чувство горечи; человек умирал так хорошо, без жалоб и стонов, так просто и мужественно, а вокруг эта унизительная грязь нищеты, дурацки важный петух за окном и до губ набитая грязью помойная яма. Если б я мог положить его в светлую комнату, одеть в чистое бельё, украсить цветами! И нужно, чтоб тихо играла виолончель. Я думаю об этом и знаю, что это глупо, смешно. Я вижу, что, может быть, через несколько минут этот человек замолчит, погаснет, но — так трудно поверить в это! Потом я думаю, что когда-нибудь люди победят смерть. У меня нет иных оснований верить в победу над смертью, у меня только одно основание — вот умирает человек, и это так просто, так ненужно.
А он, как будто уловив мои думы о боге и смерти, говорит, закатив глаза, бредовым голосом:
— Чудес — нет… Сказки — по эту сторону. По ту — ничего нет… очевидно. Я ожидал чего-то. Я спрашивал сам себя… До рождения — не было и по смерти — нет. Я — жалею?
И, задыхаясь, он отвечает:
— Жалеть можно только то, что было. Н-не нужно выдумывать лишнего. Нет… Я не виню себя… но — ох, поднимите меня повыше… задыхаюсь!
Обняв иссохшее, лёгкое тело, я поднимаю его, а старик шепчет:
— Мне хочется что-то сказать вам… но я теряю память. Досадно!
А мне снова хочется ругать гадость нищеты. И хочется о многом спросить отходящего с земли, но я не умею или не решаюсь построить ни одного вопроса. В груди и голове у меня горит, я точно печь, полная раскалёнными углями мыслей; быстро прогорая, они обращаются в холодный пепел невыносимой тоски.
— Окончательно, — слышу я всхрапывающий голос, — задыхаюсь…
Сидя на койке, я держу в своих руках его маленькую руку; он только вчера аккуратно обрезал ногти, я помню, как тщательно он делал это, слушая чтение книги Карлейля «Sartor Resartus».
— Превосходный ум, — говорил он, полируя ногти косточкой. — Англичанин — это, прежде всего, умный человек. И вследствие этого он то, что называется — джентльмен. Быть джентльменом — это равносильно понятию быть разумным человеком.
И, покашляв, добавил с усмешкой:
— Но — есть условия, при наличии которых честнее быть бездельником… есть такие мудрые условия!
Я не понял этих слов, я тогда был молод.
Вот этот человек уже не в силах произнести связную фразу, да и голоса у него нет, он шипит, точно головня, облитая водой.
— Юноша… юношей я думал, я дал… клятву себе… понимаете ли… у большинства женщин нет половой совести… впрочем, я тоже… мы все… ох, подождите…
Смерть душила его лениво, не торопясь. Я чувствую, как холодеет, умирая в моих руках, его рука и застывают пальцы, теряя живую гибкость, вытягиваясь. Отваливается подбородок, открывая тёмную впадину рта, и в ней свалившийся направо серый язык. Дрожат ресницы, мерцая на солнце, точно металлические.
— Да-да, — невнятно шепчет он, дёргая костями плеч и захлёбываясь, — вы помните?..
В горле у него влажно хлюпает, глаза расширяются, как у человека, которого душат, но он, быстро и упрямо глотая воздух, всё ещё силится договорить что-то и бормочет:
— Не много… нужно ума…
Это были последние его слова, он вздрогнул тихонько и замолчал, выпрямляясь.