Самой старшей из них — лет тридцать, и она наиболее живая — голос у неё весёлый, и кажется, только одна она знает, что надо любить. А остальные все — девушки от пятнадцати лет, и так странно, тоскливо слушать их песни:
Яшка
Жил-был мальчик Яшка, били его много, кормили плохо, потерпел он до десяти лет, видит — лучше не жить ему, захворал да и помер.
Помер, — и хоть были у него кое-какие грешки, однако очутился Яшка в раю.
Смотрит Яшка — невиданно хорошо в раю: посреди зелёного луга, на золотом стуле, сидит господь Саваоф, седую бороду поглаживает, озирается всевидящим оком, райские цветы нюхает, райское пение слушает; везде — во цветах, на деревьях — херувимы с серафимами осанну поют, а по светлому лугу, по весёлым цветам святые угодники хороводом ходят и мучениями своими хвастаются.
— Господи, — говорят, — ты гляди-ко, батюшко, как мы измучены, как изувечены, а всё — имени твоего ради! Кожица у нас ободрана, тельце наше истрёпано, ручки-ножки изломаны, рёбрушки наружу торчат, а всё — славы твоея ради!
Слушает господь, — немножко морщится.
— Да уж ладно! — говорит. — Уж слыхал я это, ведь вы почти две тысячи лет одно и то же поёте. Ну, — пострадали, помучились, покорно вас благодарю за это, только — спели бы вы хоть разок весёлое что-нибудь, а?
А святые угодники опять своё:
— Господи, — кричат, — миленький ты наш, погляди-ко: ножки у нас переломаны, ручки вывихнуты, ведь как мы страдали! И жгли нас, и давили, и голодом морили, и чего только с нами не делали, а всё тебя, господи, ради!
Вздыхает господь, соглашается:
— Верно, братцы! Прославили вы меня мученьем, да обошли весельем!
А святые угодники опять своё тянут.
Смотрит на них Яшка из-за райской яблони, — тощие они все, тёмненькие, кои прихрамывают, кои на карачках ползут, у одних — глаза выколоты, у других — головы отрублены, — угодники божий под мышками держат их, как арбузы. В сторонке шестнадцать тысяч святых девственниц лежат, сохнут, в поленницы сложены. Варвара Великомученица пред Пантелеймоном Целителем кровавыми ранами хвастает, Екатерина Иоанну Воину о своих муках сказывает, а серафимы с херувимами всё осанну поют, и некоторые, от усталости, фальшивят.
Слышит Яшка — говорит господь тихонько апостолу Петру:
— Много у меня, Пётр, праведников, а — скушновато мне с ними! Напускал ты их в рай — чрезмерно…
Отвечает апостол Пётр:
— Ты сам, господи, знаешь, я готов изменить, да — ведь как теперь изменишь? Это — Павлово дело, он, лысый, интернационал этот устроил…
— Эх, Павел, Павел! — вздыхает господь. — И сыну моему он евангелие испортил, и мне от него житья нет…
Смотрит Яшка, слушает, не всё ему понятно, а что скушно в раю, это он прекрасно чувствует: ни есть, ни пить не хочется, играть тоже неохота, и на душе смутно, как будто он клюквенным киселём объелся.
«Чего они побоями-то хвастают? — думает Яшка, глядя на святых. — Меня не меньше били, да я вот молчу! У нас, на земле, друг друга как бьют, кости в крошечки дробят, а — ничего!»
И стало Яшке жалко бога, — какая у него жизнь? Все вокруг ноют, никто побоев не стыдится, а ещё в честь и заслугу терпение своё ставят себе.
И вот, когда ангелы сняли солнце с неба, спрятали его под престол господень и наступила ночь и праведники спать улеглись, — вышел Яшка из-за яблони, подошёл к престолу и говорит:
— Господи, а господи!
Поглядел на него господь, спрашивает:
— Ты откуда?
— Из Петербурга.
— Чего рано помер?
— Да-а, — сказал Яшка, — рано! Другой бы на моём месте ещё раньше подох…
— Али трудно жилось? — ласково спросил господь.
Ёкнуло сердце Яшкино, хотел он рассказать богу о своей тяжёлой жизни, да вспомнил, как святые угодники жаловались, и — сдержался, только крякнул. И вместо того деловито сказал:
— Слушай-ко, господи, вернул бы ты меня на землю!
— Зачем? — спросил господь.
— Да что мне тут делать? Скушно здесь. Вот и сам ты апостолу говорил, что скушно…
— Чудак! — усмехнулся господь. — Да ведь тебя там опять колотить будут!
— Ничего! — сказал Яшка. — Поколотят за дело — не пожалуюсь, а зря будут бить — не дамся!
— Храбрый ты! — усмехнулся господь.
— Слушай-ко, — деловито сказал Яшка, — ты вот что сделай, ты меня верни назад на землю, а я там выучусь на балалайке играть, и когда второй раз помру, так буду тебе весёлые песни петь с балалайкой, — ладно? И тебе веселее будет, и я недаром стану в раю торчать.
Поглядел на него господь из-под густых бровей, погладил бороду седую и тихонько спросил:
— Али тебе, Яшка, жалко стало меня?
— Жалко! — сказал Яшка. — Надоедные больно угодники-то твои!
Тогда Саваоф дотронулся до головы его лёгкой рукой и сказал:
— Ну, спасибо тебе, друг мой милый, — за все века ты первый пожалел меня! И — верно ты надумал, — с твоим сердцем в раю делать нечего; иди, милый, на землю, в её скорби и радости, иди — жалей всех людей земных, служи им верою, как богу, помогай им в трудах, утешай в горе весели в печалях — тут тебе и награда будет! Иди дружок, живи во славу людям!
И повелел господь Петру-апостолу открыть двери рая, а херувимам снести Яшку на землю.
— Прощай! — сказал Яшка, кивнув головой господу. — Не скучай, я скоро вернусь!
Лев Толстой
Эта книжка составилась из отрывочных заметок, которые я писал, живя в Олеизе, когда Лев Николаевич жил в Гаспре, сначала — тяжко больной, потом — одолев болезнь. Я считал эти заметки, небрежно написанные на разных клочках бумаги, потерянными, но недавно нашел часть их. Затем сюда входит неоконченное письмо, которое я писал под впечатлением «ухода» Льва Николаевича из Ясной Поляны и смерти его. Печатаю письмо, не исправляя в нем ни слова, таким, как оно было написано тогда. И не доканчиваю его, этого почему-то нельзя сделать.
М. Горький
Заметки
Мысль, которая, заметно, чаше других точит его сердце, — мысль о боге. Иногда кажется, что это и не мысль, а напряженное сопротивление чему-то, что он чувствует над собою. Он говорит об этом меньше, чем хотел бы, но думает — всегда, Едва ли это признак старости, предчувствие смерти, нет, я думаю, это у него от прекрасной человеческой гордости. И — немножко от обиды, потому что, будучи Львом Толстым, оскорбительно подчинить свою волю какому-то стрептококку. Если бы он был естествоиспытателем, он, конечно, создал бы гениальные гипотезы, совершил бы великие открытия.
У него удивительные руки — некрасивые, узловатые от расширенных вен и все-таки исполненные особой выразительности и творческой силы. Вероятно, такие руки были у Леонардо да Винчи. Такими руками можно делать всё. Иногда, разговаривая, он шевелит пальцами, постепенно сжимает их в кулак, потом вдруг раскроет его и одновременно произнесет хорошее, полновесное слово. Он похож на бога, не на Саваофа или олимпийца, а на этакого русского бога, который «сидит на кленовом престоле под золотой липой», и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов.
К Сулержицкому он относится с нежностью женщины. Чехова любит отечески, в этой любви чувствуется гордость создателя, а Сулер вызывает у него именно нежность, постоянный интерес и восхищение, которое, кажется, никогда не утомляет колдуна. Пожалуй, в этом чувстве есть нечто немножко смешное, как любовь старой девы к попугаю, моське, коту. Сулер — какая-то восхитительно вольная птица чужой, неведомой страны. Сотня таких людей, как он, могли бы изменить и лицо и душу какого-нибудь провинциального города. Лицо его они разобьют, а душу наполнят страстью к буйному, талантливому озорству. Любить Сулера легко и весело, и когда я вижу, как небрежно относятся к нему женщины, они удивляют и злят меня. Впрочем, за этой небрежностью, может быть, ловко скрывается осторожность. Сулер — ненадежен. Что он сделает завтра? Может быть, бросит бомбу, а может — уйдет в хор трактирных песенников. Энергии в нем — на три века. Огня жизни так много, что он, кажется, и потеет искрами, как перегретое железо.