В круглом отверстии старой, туго связанной железом двери шевелилось что-то тёмное, мягкое, живое, рождая тихие, грустно дрожащие слова. Миша, широко открыв глаза, стоял, наклонив голову к окошку, слушал, и ему казалось, что это само дерево двери, насыщенное тяжёлыми вздохами людей, поглотившее множество тоски и одиноких дум, превратило человеческое страдание в печальную легенду и теперь таинственно рассказывает её. И этой легенде, чуть слышно вздыхая во тьме за окном, вторит бесконечная песня-стон.
В окошечке что-то передвинулось, потом тёплыми огоньками заблестели, улыбаясь, глаза Офицерова.
— Понравилось вам? — прошептал он.
В горле Миши было сухо, в груди его не хватило воздуха. Он пристально смотрел в красивые глаза, и вдруг ему показалось, что тюремный надзиратель должен был сам сочинить эти стихи, непременно сам! Не сразу и тихо он ответил:
— Понравилось… Почему вы думаете, что это запрещённые стихи?
— Как же — ведь о правде!
— Вы сами… не сочиняете стихов?
— Я? — удивлённо спросил Офицеров. — Нет… куда же? Только когда ещё в солдатах был, так составил себе одну молитву…
— Какую? Скажите!
Несколько секунд тишины — и снова по камере пронёсся шелест простых, задушевно сказанных слов:
— Господи, боже мой! Почему так много в людях жестокости и злобы? Господи — почему?
Этот вопрос мягко, но сильно толкнул Мишу в грудь, охватил и смял его. Он бесшумно шагнул назад, присел на край нар и, крепко упираясь спиной в угол печи, неподвижно уставился на дверь и — ждал чего-то…
А Офицеров спокойно говорил:
— Она была длинная… теперь уж я забыл её… Знаете — очень я люблю стихи… они совсем не похожи на то, что люди говорят…
Миша видел, что глаза надзирателя внимательно смотрят на него; он слышал шорох за дверью и однообразно унылые звуки песни за окном… От печки спина его нагревалась, но в груди было тесно и холодно.
— Вам нездоровится? — спросил надзиратель. — Такая погода тяжёлая…
— Нет, ничего… — глухо ответил Миша.
Ему казалось, что в камере душно, воздух в ней какой-то странно густой, насыщенный тяжёлым, тёплым шёпотом и трудно дышать этим воздухом.
— Вы — лягте, — посоветовал Офицеров. — Спать пора.
И неожиданно он добавил:
— Ещё одного рядом с вами посадили…
Миша промолчал. Глаза Офицерова сверкнули и исчезли.
Теперь на месте их осталось только маленькое, круглое отверстие посредине двери, и сквозь него был виден мёртвый, серый кружок стены, освещённый ровным, неподвижным светом. Болезненно наморщив лоб, Миша смотрел на него и читал про себя:
За окном едва слышно вилась и дрожала песня, точно плутая во тьме… Как будто тот, кто начал петь её, уже не мог остановиться, безвольно отдался во власть ей и надрывал себе грудь в этой однотонной жалобе…
Потом слуха Миши коснулся непонятный дробный стук… точно где-то упало несколько капель дождя…
Малинин вскочил на подоконник, прислонился головой к железу решётки и, тихо постукивая пальцами по стене, задумался, полный тяжёлой тревоги.
Извне к стёклам окна плотно прильнула густая тьма ночи, молча рассматривая бледное, осунувшееся лицо юноши. Редкие, сухие снежинки, на миг вырываясь из мрака, грустно шуршали о стёкла и исчезали, проглоченные тьмою…
В памяти Миши ясно прозвучала робкая жалоба:
«Господи, боже мой! Почему так много в людях жестокости и злобы? Господи — почему?»
Весело усмехаясь, пред ним встали «два громилы» из Вязьмы; он вспомнил твёрдо уверенного в своём праве убивать Якова Усова…
И откуда-то, как огни во мраке ночи, одиноко, мужественно являются суровые, крепкие люди. Они ходят вдоль тюремной стены и, «несогласные со всем», сосредоточенно думают большую, всю жизнь обнимающую думу.
Миша тяжело спрыгнул с подоконника и забегал по камере.
За дверью, в неподвижной тишине коридора, медленно плавал странный звук, напоминавший кипение воды. Миша остановился, прислушался… В камере напротив его кто-то бредил, кто-то торопливо бормотал неясные слова, захлёбываясь ими, и в этих словах тоже слышалась жалоба… В конце коридора тихо разговаривали надзиратели.
— Только и всего! — услыхал Миша задумчивое восклицание Офицерова.
Снова в камере раздался какой-то странный стук — несколько быстрых ударов, разделённых неправильными паузами. Миша сумрачно оглянулся, — по полу бесшумно пробежал мышонок — точно прокатился маленький клубок шерсти и исчез под нарами. И ещё раз настойчиво прозвучал этот нервный стук. Миша догадался, вздрогнув, зачем-то крепко прижал к стене ладонь своей руки и стал гладить ею по шероховатой штукатурке, как бы желая поймать этот стук.
Ему показалось, что звуки рождаются вот в этой точке стены, — тогда он встал на колени, зачем-то нахмурился, поднял руку… с досадой опустил её, снова поднял и бестолково забарабанил ногтями в стену… Потом прислушался — было тихо.
Он вскочил, бросился к двери и, приложив губы к окошку, тревожно, умоляюще, но негромко воскликнул:
— Офицеров! Надзиратель!
И, когда Офицеров явился у двери, Миша торопливо, нервно зашептал:
— Послушайте… голубчик! Он стучит…
— Сосед?
— Скажите… шепните ему — я не умею!
— Боюсь я…
— Ничего! Мы — осторожно…
— Если узнают… так меня…
— Да нет же! Скажите, чтобы азбуку… Я не знаю…
Офицеров откачнулся от двери, и из коридора прилетел его покорный шёпот:
— Хорошо… я скажу.
И он ушёл… А потом снова явился, блеснули его грустные глаза, и раздался шёпот:
— Слушайте…
Не сказав ему ни слова, Миша подбежал к стене, остановился пред ней напряжённо и, улыбаясь, замер, весь охваченный трепетным желанием говорить, говорить!
Полуоткрыв рот, он стоял пред серой, тяжёлой стеной и, готовый раскланяться с ней, смотрел на неё жадно горящими глазами…
Из стены раздельно и внятно летели один за другим негромкие, но твёрдые удары, упрямые, сухие звуки камня, и пальцы правой руки Миши, невольно вздрагивая, послушно повторяли их…
…Спустя несколько дней Миша, закутанный в одеяло, стоял на подоконнике, плотно прижимаясь плечом к косяку, и, нахмурив брови, рассматривал причудливые рисунки мороза на стёклах окна.
За тюремной стеной на холодное зимнее небо поднималось невидимое солнце, серые, скучные тучи становились светлей и прозрачнее. Выпал снег; он лежал на земле тонким слоем, тёмная, мёрзлая грязь, разрывая его белизну, сумрачно смотрела в небо…
Вздрагивая от холода, Миша вспоминал сухие, твёрдые звуки, которые передала ему в эту ночь изрезанная трещинами старая стена его камеры, вспоминал и — претворял их в слова и мысли…
«Жизнь — жестка и беспощадна… Жизнь — борьба рабов за свободу и господ за власть, и она не может быть мягкой и спокойной, она не будет доброй и красивой, пока есть господа и рабы!..»
«Какой у него голос?» — подумал Миша о своём соседе. Он вспомнил худое, тонкое тело и решил, что голос, вероятно, высокий, резкий, неприятный, совершенно лишённый тех сочных, грудных нот, какие звучат в голосах людей добрых и мягких. И Миша недружелюбно покосился на стену, за которой теперь, должно быть, уже спал этот человек, похожий на ярко горящую свечу в грязном фонаре.
В памяти юноши всё вставали мерными, суровыми рядами мужественные, твёрдые, холодные, точно куски льда, слова, складываясь в крепкие, круглые мысли:
«Жизнь не будет справедливой и прекрасной, пока её владыки развращаются властью своей, а рабы — подчинением… Жизнь будет полна ужаса и жестокости до той поры, пока люди не поймут, что одинаково вредно и позорно быть и рабом и господином…»